СЛУХ
Вторая книга
Из книги «Слух или Последняя книга», Ленинград, «Советский писатель», 1990.
* * *
Поднимались по тревоге соловьи
и обмакивали ноги в Соловки.
Там овчарки не растащат ничего,
где стреляют в бронзовеющих собак
борзовеющие в выслуге юнцы.
Соловьи-то не поют, - еще птенцы.
* * *
На Руси волчисто и светло,
рыжее озерное стекло,
белые дороги городов,
бедные пороги беглых вдов –
по инстанциям, по этажам,
ржавая оконная петля,
из больниц, арестов и пижам
полосатых – круглая земля,
общий стол и тощий потолок,
не подняться выше, не пробить,
жизнь отпустят смерти – под залог,
быт опустят – быть или не быть.
* * *
Всё рушится, а я еще держусь.
Так ужас Русь испытывает к югу,
и ходят в шахте лошади - по кругу,
и жены шляхте остужают грусть.
Всё кончено, а я еще жива,
бросаю руки в азиатский ветер,
и песенки пою желтушным детям,
и вечностью клянусь, что я права:
я так умею пить и воевать,
раскладывая праздник, как поминки,
на равные святые половинки,
на троицу - кровать, кровать, кровать,-
явление, рождаемость, уход
на фоне наступления пехот.
* * *
Отсель недалеко,
но в тридесятом царстве
о детстве говорят,
а мыслят - о бунтарстве.
Что после детства есть?
Ни бога, ни порога,
за ними - дом, а здесь -
проезжая дорога.
* * *
Любимый, с севера на юг
пересекая две разлуки,
одну не выпускал из рук.
Её заслуги таковы:
не доезжая до Москвы,
снимая на ночь бант и платье,
она согласна на объятья.
Куда как легче по пути
любовь утратить и найти.
Окно: на Ихальской дороге
в песке, крапиве и слезах
собака бросится под ноги,
а сквозь нее растут цветы
недостижимой высоты,
и поезда проходят мимо.
В июле, с севера на юг
пересекая вас, любимый
не разжимает губ и рук.
* * *
Когда я разбиваю руки в кровь
за вас, как поднимают рюмку водки,
я бой веду, а вам приносят сводки,
и правда скрыта в них на свой покрой
и на куски разъята, как мясник
сумел бы, зачарованный заказом,-
но я и туша смотрим мертвым глазом,
как он к замочной скважине приник.
Нам за себя вступаться - на позор:
все женщины равны перед постелью,
а он привык и выводить узор
особым шиком почитает в теле.
* * *
Опьянение, грязное, как после пива,
и болезненность лета и солнца, крапива,
размалеванный сад или плюш летней ночи -
нету мочи писать: то пророчу, то порчу.
Запах снега бы! - Дождь линет, и полиняют
сад, кусты, удлинятся веселые тени,
и меня понимают, пока поменяют
ради денег, и спросят по счетчику пени.
Ты куда завезла, погремушка - кобыла?
Это было,- кричу,- это будет не с нами,
это жизнь, а тебя и себя я забыла,
это я продаюсь, это лавка мясная.
* * *
Понять, что полюбила,- неспроста
не одолею новую науку,
я не люблю вас - и на том чиста,
я не могу одна - подайте руку,
я не хочу без будущего быть
не прижитой, а той - собой - прожитой,
к чужому платью пуговкой пришитой
не на века, а на живую нить.
* * *
Сдается комната,
и женщина сдается,
и так о том
пронзительно поется,
что мне сдается -
холодно в дому,
а чтоб согреться -
не бывать тому.
* * *
Что-то с нами не то, не туда,
виноградная стынет вода,
сквозняками запахло из сада.
Я тебя проклинаю и рада
буду руки ломать в стороне,
мне так мало и горестно надо,
что одной и не вынести мне.
* * *
Я роняю куклу на пол -
мама, это кот наплакал
или капнула вода -
нам не выплыть никуда.
* * *
Художник, изгнанный сатрапом,
безбожник, изданный собратом,
я не хочу к себе обратно -
завишу, но хочу обняться
с толпой - они еще рознятся -
толпа, и очередь, и я,
и перелетной рваной кошки
в крови молочная струя.
* * *
Нэду
Не козьим молоком,
а - наискось векам -
за тридевять земель
ни моря, ни земли,
и, вскормленный вином,
ребенок мертвым сном
ворочался в пыли.
Дорогой отсверкав,
ему такая блажь -
в крапиве и сверчках
карабкаться в верхах,
ему начать с конца
и встать под колесом -
он из-под колеса
рождается лицом.
Когда лицо не лжет,
в крапиве пес лежит.
А кучеряв и желт -
ребенок
вниз
бежит.
* * *
Землю копать,
чтобы вновь становиться землей -
вот тебе мужество,
женственных негде поэтов.
Время - копить,
а мы жизнь проглядели с тобой
от столбовой - до столба
или лбом - до рассвета.
Славу купить
и кипеть - или зависть нема,
ревность права,
в серпентарии тесно удавкам.
Песню допеть -
да хотя бы начать,-
да сама
в горле звучит
и стучит сапогами по лавкам.
* * *
Вот только что ты был тут, вот сейчас -
и вечность расстелилась, как собака,
коровьим языком сметая нас,
кроваво пролегая,- нету знака
найти, когда писатели в пути
играют на бильярде, зеленея
сукном и размышляя взаперти:
вот это слава, что нам делать с нею?
В гражданственном азарте ассорти
вбирая из воинственной коробки,
они не знают взять и отойти.
У этой славы век не свой, короткий.
Не прекословя злобе и любви,
я, было, не любила Мандельштама,
но чащи полосатая пижама
напоминает вас мне, соловьи.
* * *
Во мне воюют имена -
что птица пьяная стрекочет?
она тебя и знать не хочет,
к ограде приговорена.
Кто наградил меня родным
нелепым северным звучаньем,
молчаньем, пеньем, одичаньем?
Отечества отечный дым
в снегу последнем лижет стая
волков на берегу, у края
держась, и сыпется река
под костяные облака.
* * *
Трактован Мандельштам. Этап и тракт
ему в вину вменили искаженно.
Крюк - это трюк
в предместье драк,-
да извлекут тебя чужие жёны!
Распахивает трактор мерзлоту;
попахивает кожей и цигаркой -
цингой , цыганской горечью во рту,
цветной и недогадливой Игаркой,
пургой. И на пороге - на прогон,
Россию не измерить сапогами,
под сапогами - ржавыми богами
и батогами с четырех сторон
под скрип ворон.
* * *
Где отбывать последний срок
и отбивать, как между строк,
за что сей край подослан,
зверинец - лес, казенный дом,
подранок сцеженным крылом
себя прощает взрослым.
Я день убила, сбила ночь,
как простыню, с дороги,
не станет нас - мне дышат в нос
отроги и остроги,
не лето - перелютовать,
мне лица - перелицевать.
* * *
Бездетные старухи моложавы.
Я не хочу в тот год переходить
и на костях подопытной державы
раскрашенные раны бередить.
Не мне предупредить, и переделать
меня легко и нежностью, и славой,
но в чем я полегла и поредела
в глазах невымирающей державы?
Я приручить ищу или проклясть
за власть над нами -
мщу и торжествую.
А мертвую
обуревает страсть
за то, что любит
всё ещё живую.
* * *
У соломенных вдов по глазам
просят пить, или бить, или быть
до утра, и с утра на вокзал
протянуть недоступную нить,
просушить под дождями белье
и кричать - вся быльем порасту,
встречу смертное счастье мое
по часам, как солдат на посту.
* * *
Разменно одиночество на фальшь,
когда своё и отчество теряешь,
когда рука прорезала асфальт,
и проросла мелодия из клавиш,
искавши для затворницы пути
в обход - без упаданий, без истерик -
на берег тот себя перевести,
но и не брезжит он - лежит, истерзан.
И берега на свете вовсе нет:
он под волной изменчивой блистает
и в стаи собирает нас для бед,
и лица наши страшные листает.
* * *
Поэт - пророк, пока есть бог и ветер,
собака лает, что весна на свете,
и фистула предсмертная свистит -
прощай, пиит, не набивая цену,
мы покидаем женщину и сцену
и на картине оставляем вид.
Еще придут, как память, азиаты,
солдаты для души и для разврата -
а что душа? души ее, души,
они-то полагают, нет возврата,
она-то знает: брат войной на брата -
всё было, только слёзы хороши.
Бросает муж, и ветреный любовник
так поступает, как ему удобней,
и сталкивает лбами голубей.
Вот музыка, смеясь, проходит мимо,
не остается на земле любимых,-
всего одна. Убей её, убей.
Приехали. Сидим на чемоданах,
нам родину по капле выдают,-
нацежена земля в пустых карманах,
и птицы очень древнее поют.
* * *
Тоска по прошлому. Давно
чужое счастье бьёт в окно
и разбивается, и хрипнет.
И раздевается мечта
до остова,- а всё ж не та,-
и замолчит не так, и крикнет.
У нас без родины свежи
такие раны ножевые,
такие крепкие следы,
такие псы сторожевые,
такие ставят рубежи
на эти лужи межевые.
Тоска вселенская журчит,
весну пророчат и торгуют,
и подрастают палачи,
и славят родину другую.
* * *
Прельщай иных, оставленных в году,
раскованных, развенчанных до века,
а чтобы походить на человека,
всего-то - оступиться на ходу.
Но кроме унизительных вершин,
разрушена последняя обитель -
мой год, не позволяй меня обидеть,
нет сил тебя вершить на свой аршин.
* * *
Хочется землю грызть.
Разве земля? Грязь.
* * *
Тени от сада, и ты, как тень,
ложкой фамильной мешаешь день.
Вот он - потрогать рукой державной
пьяный колодезь, канат, журавль
мятый, на родине быть в гостях.
Есть ли живой в этой мгле могильной?
Я не могу нам позволить роскошь
и умирать,- помоги мне, гибни
поочередно и выше ростом.
Что я шепчу имена чужие,
шеи склоняя, не видеть чтобы,
как мы с тобой еще живые
оба?
Губы сухие себе зажгутся -
плачут до смерти и платят, платят,
если при жизни уже
смеются.
И опрокинуться лбом в расцвете
вашей судьбы - наизнанку, глухо.
Где это? есть ли живые? дети,
дети со мною, и ходит муха
между больничных железных стекол,
муха, как признак,- ни пол, ни возраст,
звёзды, в известке очистки свекол
и шелуха, и тяжелый воздух
родины, и надевают бриджи -
мода такая, такое время
(как глухари на току,- бери же,
вот они любят, и ты не брезгуй,
будем с брусникой, и чаю - с мятой,
где был колодец),
и я привыкну,
вскрикну во сне и еще обмякну.
- Вы приходите.
-И вы, и вы к нам.
* * *
Мачеха - Ихала,
вот и монашка Любовь
переливает
мою перебитую кровь;
нету здесь ветров,
и шепчет мне из пустоты:
косит цветы
и, бинтуя, сажает цветы.
Всё, я свой крест
отнесу - на весу покачнет,
всё, докарабкаюсь в гору -
а кто подтолкнет?
Камешки сыпятся -
дети взлетят из-под ног.
Ангел воинственный
после дождя занемог.
ПЕРЕСТУК
Беда притянет новую беду,
и я пойду у них на поводу,
захлебываясь показным весельем.
Естественно, что будет день весенний,
меня приставит родина к труду
и к ордену посмертному спасенья.
Я чувствую дыхание времен,
сезонно от лица отхлынет память,
и не было зимы,- всё тот же сон,
уколотый, губам привитый палец.
Я не хочу ни участи такой,
ни в горе перевинченного слова,
китайской статуэтки разрывной
фарфоровая светится основа;
забыть не можем,- ластимся к толпе,
не понимая: серость жаждет крови,
она себя жалеет, о тебе
напоминая на последнем слове.
Толпа себя желает утвердить,
и всё ей мало - почему не плачу,
и не дышу уже, а всё же значу.
Нет выхода, и надо снова жить.
Да что меня выслеживать, когда
столетьями сама тебе открыта,
когда вся, от заколок до корыта,
по горло в землю русскую зарыта,
по своему несчастию сюда.
Я постарела без твоей любви,
пострел - и тот тебя забыть не хочет,
всё к зеркалу подходит и глядит,
и маленькие раны бередит,
и соловьи всё врут ему и квохчут.
И мне не важно, с кем ты или где,
я выучила истину простую,
что я люблю, леплю и торжествую,
и только смерть приравнена беде,
конечна смерть - но нет её нигде.
Мы все давно и Прометей, и птица,
которая терзает нас, как близких,
которая слетает слишком низко,
чтоб промахнуться сколотым крылом.
Я всё хочу ещё с тобой проститься,
и потому мне больно поделом.
Подкидыш - поезд. В окнах поле жгут,
и с полем умирает всё живое.
Вот повесть, где меня совсем не ждут
и провожают наскоро и стоя.
Не возвращайся, молодость моя.
Не добивая, ты не добываешь,
должно быть, счастья. Сколько поездов
я пропустила, глядя под колеса,
но снежные карельские откосы
придерживали ласково меня.
В огне мелькают призраки кустов,
пожухлая картонная листва,
картинные высотные пейзажи.
Гремит состав к подножью Эрмитажа,-
и умирая даже, я жива.
* * *
Блокадница, едва сойдя с ума,
ест из помойки и жалеет воду,
её с попойки отпускают годы,
когда она кончается сама.
А по углам сидит моя Россия -
её вставать покуда не просили,
не то что отвечать за времена.
Она на север силится сорваться,
чтоб ни во что сегодня не соваться,
и, рот зажав, глотает имена.
* * *
Ни вдохновения от родины, ни ран,
об эту рань в сарае глохнут петухи,
пока рогами рассеченными баран
в ограду выстучит предсмертные стихи,-
они придут, не азиаты, не жрецы,
рубцы затянут, спеленают водоём
в анатомическом театре, где отцы
пропили девочку, отпетую живьём.
Растормошу их, подчистую обдеру,
как липку, вымету во двор черновики,
заставлю плакать и прощаться на ветру -
оближут губы из-под маленькой руки.
Вставайте, сестры, из оставленных могил,
на память пасынкам вяжите узелки,-
когда бы мы еще не стариться могли,
когда бы нас еще не путали силки.
Сдавайте, сестры, в эту камеру багаж,
в пустых карманах затерялось вороньё.
Враньё, что век еще не кончился и ваш,-
и расстояние, и время - всё моё.
Мы будем беженки не более чем здесь,
весь гарнизон у нас в ладонях голубых.
Обетованная земля, когда ты есть,
ты вся уместишься в сомнениях моих.
А эта слава - для соломенной вдовы,
покуда милый озирается, как вор,
у разлинованной планиды с головы
платок слетает с головою под забор.
Да не бывает на березках ваших клейм,
проступит высшею печатью - и взашей
босыми гонит драить палубу - елей,
пролитый мимо, и крахмальный
рыбий клей.
Мои обои отстают день ото дня,
петух фальшивит, оступается овца,
и на рассвете, обступив меня, родня
не оторвет меня от сына и отца.
Я на нейтральную сползаю полосу,
а в черноземе жмет пижама, как тюрьма,
и как шлагбаум пограничный столб
в лесу,-
я унесу ее отсюда, я сама.
Там, за бугром, багром ищи меня, мути
стальную воду - это память бьёт ключом,
а говорят, что разошлись у нас пути,
и говорят, я ни при ком и ни при чем.
Меня еще ломает старая хандра,
она привязчива, должно быть, и грешна;
она любовь моя, пока к тебе добра,
как запрокинутая под волной княжна.
Бортом кончали, а причалил далеко,
и в молоке от одуванчиков лицо
горчит, на вкус еще - как дома. Сулико
дверное выронит венозное кольцо.
Она скандирует уже Афганистан,
она еще меняет север на восток,
он ей бинтами рассмеется: "Перестань!"
И на глаза надвинет флаг или платок.
Он ей этапом из колымских лагерей
детей вернет,- покуда надо уходить,
покуда некогда прощаться у дверей,-
паскуда, некуда нас строем выводить,
вся наша троица - святая простота,
она трофейный обжимает чемодан,
на генеральной репетиции места
уже запроданы - уходим по задам.
Пока ломали мы солому в васильках
и просыпалось недобитое село,
стучала музыка военная в висках
и дочь тошнило, но - как пьяную -
вело.
* * *
Оправдывая дезертира,
не предаю ли я Россию?
Еще себя не помнит, в койке
вдыхая маски и настойки:
ну, отстрелялся - ляг по стойке!
...Он под пижамой носит бляху -
кабульский орден холодящий.
Вот он шагнет сейчас с размаху
на скорый поезд уходящий.
* * *
Кто спорит - защищать ее в крови
из сил последних, но из первых рук.
Как родину чужой ни назови,
она в тебе, и вот она, вокруг.
Вид из окна себе облюбовав,
не обмани своих детей спасенных,
когда тебя одернут за рукав
пустой, но полосатый и казенный.
* * *
Визжалка - смерть, надомница, вдова,
наводчица, кто мне указ, когда
приговоренная к словам права
всегда,
и рукава мы засучили,
как нас учили,- чтоб проститься
в силе.
Но звери не умели улыбаться,
немели, чтобы быть, а не казаться.
А ехать и о родине писать -
юродивым паясничать, плясать,
рыдая и коверкая по-русски?
Глоток воды светлей в своей кутузке,
а берег левый - это берег узкий.
Там
почерк изменить и срезать голос,
ты, молодость, дозволенная волость
в себе самом, единственная власть -
но и тобой не надышаться всласть.
Этапы наши пересечены,
меня придавят тени к простыне -
как медленно всегда я умираю.
Твои ступени мной заземлены -
ступай, не повторяя обо мне
слова,- я ими слезы вытираю.
Мы солнцу отдаем свое тепло
и дышим на зеркальное стекло.
Печальной дочери кровавый Альбион,
а ночи нет и не было. Растили
Россию - имя женщины босой,
обуют - и забудут. Это он
от боли воет фистулой, с басов
слетая. Но не свергнув, не возносят
в России, а простить посмертно просят.
Устав от хамства виноватого
и от стиха витиеватого,
иду одна, без провожатого,
и преломляю свой устав,
и пристав мнется на обочине,
а всё, что мы себе пророчили,
в один уместится состав.
* * *
Лёве
Родной земли наевшись допьяна,
я вас люблю, и в том моя вина,
слепая вера и любовь слепая.
Я не хочу туда - и засыпаю.
Мы в дар принесены, низведены
до жертвы, и прожекты омертвели,
прожектором шныряют с вышины
в моей могиле и моей постели.
Когда ещё отменят казнь в стране?
Душа одна в смятенье выживает,
но я прибита к правде, в стороне
сколоченной впотьмах; сторожевая
дань эта - вам, в затылок автомат,
но нет стихам в пути пути назад.
Как достучаться мне до немоты,
что он посеял жадные цветы,
на сей-то век - вполне, а то столетье
сравнится с нашим, и удавку с плетью,
как фас и профиль, и собачье "фас"
услышу я,- но не последний раз.
Пора, дружок, подумать о душе,
да только нету времени уже
прощения вымаливать в столице,
душа саму себя всю жизнь боится,
и, может быть, прощанье на ветру
и отрезвит её, а я умру.
Но пир - к чуме, у нас иные боли,
мы в чечевице выйдем на застолье,
по русскому обычаю верша
то, что не есть ни тело, ни душа.
Но как же нам не спутать напоследок -
своё лицо или посмертный слепок.
Слетайте, дети, в теплые края
и расскажите, где смеялась я,
какой служила черни вороватой,
какие черви жирные у нас,
какие люди из рабочих масс,
и как мы сами в этом виноваты.
* * *
У наших бабушек в карманах
на хлеб и очередь, и мелочь,
через разбитые очки
стоят, сжимая кулачки,
через разбитые суставы
темно, и очередь, и лужи,
передохнула - и устала,
пережидать в подъезде лучше,
от дома ключ не потерять,
а дома лечь - и умирать.
ДОЛГОЖИТЕЛЬ
О нем газеты -
неумолчным хором,
над ним вороны -
полномочным роем.
А он в молочной чаше
ловит муху,
которую к нему
относит ветер.
* * *
Что ждет меня на родине - на той,
которая - порок, парок, порог?
Я чувствую звериной правотой
дыхание в затылок и курок,
и ворот мой разодран не петлёй,
а не петляй - не выйдешь из кольца,
я на земле живу, как под землей,
и без начала я, и без лица.
На чечевице падчерице жить,
а сказка всё плутает. Ариадн
через одну в строю - одна бежит,
да не в струю она, нам говорят.
А нам не говорят, и, целясь в рот,-
хоть не в затылок, милые, а влёт -
за русский и за родину - народ,
под ладожский и финский, но под лёд.
А ловится с утра! - не обольщай,
подлещика и окуня - живьем,
леща еще бы, чтобы им на чай,
да чтобы им... на месте на моем.
Отечественных ведомств раб и сын,
куда тебе - сатрапу угодить,
а мне водить под взглядом их косым,
а мне еще - куда мне угодить?
Что ждет меня на родине моей,
детей - на переброску и в дома;
дотошный допотопный соловей
с ума сошел - сума ему сама
затянется, как песенка и шрам,
на пепелище дует от стихов,
а узница влачит за шею шарм,
ее мизинец ноет от грехов.
Что ждет ее на родине - почет
беспечный и беспочвенна любовь;
ее отложит, стало быть, расчет,-
она не уцелеет возле лбов.
Ах, няня, это ты ли? Недолга,
а бога нет, отечества, свечи,
и бритых нет, и где на них врага!
Что ты об этом знаешь?! Помолчи.
* * *
Пусты могилы. С кем еще проститься,
отцеловав, отплакав чернозем?
Больную перепуганную птицу
мы в золоченой клетке увезем,
она еще по-русски одинока,
вросла в решетку срубленным крылом,
и ей не страшно ни сумы, ни срока,
и поделом ей, певчей, поделом.
* * *
Без будущего - что сегодня мне?
Но что без настоящего нам вечность?
И рыбье это зеркало к луне
прислонено и отражает верность,-
безмерность эта легкая - сама
дается в руки словом и работой,
свести с ума, когда живая тьма
не заводила б нас с полоборота
и не держала на плаву к зиме,
в уме перебирая одичало,
что и разлуки нет, когда за ней
приходит смерть как высшее начало.
* * *
Всё будет - нужно только умереть
и выпрастать воинственные руки,
открытые - отрытые - разлуке,
рассыпчатому слову - смерть,-
и слава станет ласковой вдовой
из восковой и угловой жилицы,
дорогу уступив на беговой,
и беглой перестав, покуда длится.
И пристав перемнется на крыльце,
и женщина предательски вернется,
и друг за тридцать целых на лице -
не выбитых, а вбитых - улыбнется,
целковый отшвырнет и каблуком
заедет в снег, и шиворот намочит,
и лоб наморщит память, прямиком
ступая выть о нас и днем, и ночью.
Вторая книжка выпущена в 90-м году, ждала ее несколько лет. Название задумала – «Последняя книга»: не принимали, замалчивали - и уже собиралась уехать (полтора года не было разрешения). Накануне выхода книги хозяева фирмы «Слух», которым я составляла смешные наклейки-рифмовки для плохослышащих, пообещали спонсировать издание – и, конечно же, обманули. Но название так и осталось, - опять же двойное по смыслу: мы жили в тюрьме.
Обложку придумала я. Лейкин и Мамин нашли фотографа на Ленфильме, он сделал в рост портрет со спины, у окна: вельветовые светлые (от хлорки) брюки, тонкий свитер, дешевые белые сапоги из кожзаменителя; массивный занавес от потолка (а не от Лорана). Но «Советский писатель» назначил своего художника, передал ему фотографию – и стала я ждать... Художник звонил ежедневно, заучивая стихи и преподнося комплименты. Обложку испортил он полностью, но когда выяснилось, что к тому же он - инвалид, а не только поклонник верлибров (тогда запрещенных), то я отступилась.
Редактор – мой добрый товарищ, Саша Мясников, хотя очень помогала Фрида Германовна Кацас: главным образом – как обычно, отстоять в инстанциях точный авторский текст.
Нравились мне стихи, звучавшие и в концертах: «На Руси волчисто и светло», «Где отбывать последний срок», «Бездетные старухи моложавы», «Свобода, продаю тебя за звук», стихи о Мандельштаме, Цветаевой, «Опьянение, грязное, как после пива» (спиртного я не пила до 27 лет совсем, а водку с лимонным соком впервые попробовала во время своей же «отвальной» - наперсток из рук В.А.Лейкина, в 1992 году).
Параллельно писались совсем иные стихи, мне все более близкие («Кто лунь седой», «Ну, что ж ты мне - ни женщина, ни птица», «Собачья ночь», «Ген смерти тащится за мной», «Землю копать», «Как жить нам теперь», т.д.). Не читав постСМОГистов, я приближалась к этому направлению, называя его, между тем, «трансреализм», как художник Ю.Брусовани. Значимым для меня было стихотворение «Любимый, с севера на юг»: оно открывало какие-то непонятные мне (и теперь) горизонты.
«Поэт» - о моем учителе Викторе Сосноре, уже тогда обреченном на одиночество, несмотря ни на что. А «Поэт судьбу не выбирает» и «Поэты оставляют сыновей» - думаю, о первом моем учителе, Вячеславе Лейкине.
Ахматову я никогда не любила (кроме отрывков из Реквиема и поразительной «Поэмы без героя», совершенно не так, на мой взгляд, трактуемой Романом Тименчиком, как загадала и старательно скрыла Ахматова). Но некоторые стихи оказались ей посвященными, поскольку высокопарно и стыдно праздновался ее юбилей, и меня, как командированную писательским Домом девчонку, «для румянца» и звона ставили рядом со Львом Николаевичем Гумилевым во все программки. Гумилева помпа страшила; Ахматову, как мы оба вслух думали, тоже.
Мысленно выясняла я отношения с отсутствующими или враждебными критиками («Когда я разбиваю руки в кровь», «Мама-папа, нет меня, не уцелела», «Художник, изгнанный сатрапом» и другие стихи), ясно осознавая происходящее: ангажированность советских литературоведов, а также свою определенно несчастную участь (что мне вовремя предрекла Фрида Кацас).
Ряд стихотворений – о детях-сиротах, проблемах безотцовщины и одиночества вообще, в том числе и в толпе.
Нравился мне стих «Неправды ищет глупый по земле», важен был «У наших бабушек в карманах» (и детский – «Долгожитель»). Что-то серьезное значил (сулил?) с посвящением эрделю Нэду, «Не козьим молоком». Когда составлялась книжка, было множество нареканий, почему я так часто упоминаю собак и бутылки... «Перестук» задуман в электричке, я больно расставалась не только с мужем, но на тот момент - отцом моих понимающих уже что-то ребят. Много стихотворений – это оставшиеся после многочисленных вычеркиваний В.Сосноры строчки, как-то слепившиеся сами собой и сохраненные в книжке. Сокращать – великая школа Сосноры!
Еще интересно было экспериментировать (переделанная из детского «Полифония»). Сороковые страницы – в основном о расставании с мужем Сашей Кремером (детей я растила одна). «Особняк» - журналисту Николаю Горячкину.
Сочувственный стих «Когда великую певицу» написан потому, что в это время травили Аллу Пугачеву, уже подпевавшую выхолощенным текстам, но все же еще голосисто-серьезную, - тлела надежда питерской интеллигенции.
Эта книжка опережала свое сонное время: в воздухе даже отдаленно еще не пахло раздором, распадом Союза, а я вовсю (на несколько лет раньше) писала о гражданской войне. Потом удивлялась, конечно. А когда выступала со стихами «Все рушится, а я еще держусь» или «Поэт – пророк, пока есть бог и ветер» - помню, никто не догадывался о сути, задавали вопросы. Последнее из названных написано в один присест на даче в Карелии; в ту же ночь, как обычно - стайкой, появилась серия для меня удачных стихов, совершенно уже отъездных. Все такие подборки пишутся практически без помарок, черновики сохранились (говорю, потому что мне это самой любопытно бы знать).
«Оправдывая дезертира» - афганская, совсем запрещенная в таком ключе тема. Для себя я решала проблемы (здесь начало моей несчастной Чечни).
С удивлением открываю сейчас «Чужие письма». Понятия не имею, что там внутри: очень многое совершенно, к счастью, забыла. Но я долго все подбиралась к «настоящей» поэме - так хотелось быть «взрослым поэтом»! - а потому сочинялись принудительно циклы стихов. Все здесь слилось – рассказы мелькнувшего мужа об армии, виденное в госпиталях, казенных домах вроде женских колоний и тюрем, страх того, что моя воля к эмиграции не сумеет превозмочь извечных российских порядков. Я работала в интернатах – знала, чего ожидать. А к родине относилась вовсе не так, как к навязанному семьей государству («Кто спорит – защищать ее в крови»). Последние стихи в книге – прописанная наперед ностальгия, - желание пережить здесь то, что непосильно станет – вдали. Ходила по жОлто-серым трущобам Достоевского, Гоголевской стороне Невского (за двойным неприятием), Блоковским туманным горбатым мостам, - прощалась. Заключающее книгу стихотворение навеяно обещанием В.А.Лейкина, - он повторял в мои 17, смеясь:
- Ты завтра возьми да умри, и какую я тебе тогда сделаю славу!
Кое-что, кажется, было исправлено (сокращено) и поставлено на сайт с книгой «Избранное».
Как я ждала выхода этой тоненькой синей книжки! Мне-то казалось, она перевернет мою жизнь.