СЛУХ
Вторая книга

Из книги «Слух или Последняя книга», Ленинград, «Советский писатель», 1990.

 

* * *

Поднимались по тревоге соловьи

и обмакивали ноги в Соловки.

Там овчарки не растащат ничего,

где стреляют в бронзовеющих собак

борзовеющие в выслуге юнцы.

Соловьи-то не поют, - еще птенцы.

 

* * *

На Руси волчисто и светло,

рыжее озерное стекло,

белые дороги городов,

бедные пороги беглых вдов –

 

по инстанциям, по этажам,

ржавая оконная петля,

из больниц, арестов и пижам

полосатых – круглая земля,

 

общий стол и тощий потолок,

не подняться выше, не пробить,

жизнь отпустят смерти – под залог,

быт опустят – быть или не быть.

 

       * * *

     Всё рушится, а я еще держусь.

     Так ужас Русь испытывает к югу,

     и ходят в шахте лошади - по кругу,

     и жены шляхте остужают грусть.

 

     Всё кончено, а я еще жива,

     бросаю руки в азиатский ветер,

     и песенки пою желтушным детям,

     и вечностью клянусь, что я права:

 

     я так умею пить и воевать,

     раскладывая праздник, как поминки,

     на равные святые половинки,

     на троицу - кровать, кровать, кровать,-

 

     явление, рождаемость, уход

     на фоне наступления пехот.

 

         

         * * *

     Отсель недалеко,

     но в тридесятом царстве

     о детстве говорят,

     а мыслят - о бунтарстве.

 

     Что после детства есть?

     Ни бога, ни порога,

     за ними - дом, а здесь -

     проезжая дорога.

 

        

* * *

 

     Любимый, с севера на юг

     пересекая две разлуки,

     одну не выпускал из рук.

 

     Её заслуги таковы:

     не доезжая до Москвы,

     снимая на ночь бант и платье,

     она согласна на объятья.

 

     Куда как легче по пути

     любовь утратить и найти.

 

         Окно: на Ихальской дороге

         в песке, крапиве и слезах

         собака бросится под ноги,

 

         а сквозь нее растут цветы

         недостижимой высоты,

 

         и поезда проходят мимо.

 

     В июле, с севера на юг

     пересекая вас, любимый

     не разжимает губ и рук.

 

        

* * *

 

     Когда я разбиваю руки в кровь

     за вас, как поднимают рюмку водки,

     я бой веду, а вам приносят сводки,

     и правда скрыта в них на свой покрой

     и на куски разъята, как мясник

     сумел бы, зачарованный заказом,-

 

     но я и туша смотрим мертвым глазом,

     как он к замочной скважине приник.

     Нам за себя вступаться - на позор:

     все женщины равны перед постелью,

     а он привык и выводить узор

     особым шиком почитает в теле.

 

      

                * * *

     Опьянение, грязное, как после пива,

     и болезненность лета и солнца, крапива,

     размалеванный сад или плюш летней ночи -

     нету мочи писать: то пророчу, то порчу.

 

     Запах снега бы! - Дождь линет, и полиняют

     сад, кусты, удлинятся веселые тени,

     и меня понимают, пока поменяют

     ради денег, и спросят по счетчику пени.

 

     Ты куда завезла, погремушка - кобыла?

     Это было,- кричу,- это будет не с нами,

     это жизнь, а тебя и себя я забыла,

     это я продаюсь, это лавка мясная.

 

          

* * *

     Понять, что полюбила,- неспроста

     не одолею новую науку,

     я не люблю вас - и на том чиста,

     я не могу одна - подайте руку,

     я не хочу без будущего быть

     не прижитой, а той - собой - прожитой,

     к чужому платью пуговкой пришитой

     не на века, а на живую нить.

 

            

         * * *

     Сдается комната,

     и женщина сдается,

     и так о том

     пронзительно поется,

 

     что мне сдается -

     холодно в дому,

     а чтоб согреться -

     не бывать тому.

 

         

       * * *

     Что-то с нами не то, не туда,

     виноградная стынет вода,

     сквозняками запахло из сада.

     Я тебя проклинаю и рада

     буду руки ломать в стороне,

     мне так мало и горестно надо,

     что одной и не вынести мне.

 

         

           * * *

     Я роняю куклу на пол -

     мама, это кот наплакал

     или капнула вода -

     нам не выплыть никуда.

 

        

* * *

 

 

     Художник, изгнанный сатрапом,

     безбожник, изданный собратом,

     я не хочу к себе обратно -

     завишу, но хочу обняться

     с толпой - они еще рознятся -

     толпа, и очередь, и я,

     и перелетной рваной кошки

     в крови молочная струя.

 

         

* * *

 

                            Нэду

     Не козьим молоком,

     а - наискось векам -

     за тридевять земель

     ни моря, ни земли,

     и, вскормленный вином,

     ребенок мертвым сном

     ворочался в пыли.

 

     Дорогой отсверкав,        

     ему такая блажь -

     в крапиве и сверчках

     карабкаться в верхах,

     ему начать с конца

     и встать под колесом -

     он из-под колеса

     рождается лицом.

 

     Когда лицо не лжет,

     в крапиве пес лежит.

     А кучеряв и желт -

     ребенок

            вниз

                бежит.

 

         

* * *

 

 

     Землю копать,

     чтобы вновь становиться землей -

     вот тебе мужество,

     женственных негде поэтов.

 

     Время - копить,

     а мы жизнь проглядели с тобой

     от столбовой - до столба

     или лбом - до рассвета.

 

     Славу купить

     и кипеть - или зависть нема,

     ревность права,

     в серпентарии тесно удавкам.

 

     Песню допеть -

     да хотя бы начать,-

     да сама

     в горле звучит

     и стучит сапогами по лавкам.

 

          

* * *

 

     Вот только что ты был тут, вот сейчас -

     и вечность расстелилась, как собака,

     коровьим языком сметая нас,

     кроваво пролегая,- нету знака

 

     найти, когда писатели в пути

     играют на бильярде, зеленея

     сукном и размышляя взаперти:

     вот это слава, что нам делать с нею?

 

     В гражданственном азарте ассорти

     вбирая из воинственной коробки,

     они не знают взять и отойти.

     У этой славы век не свой, короткий.

 

     Не прекословя злобе и любви,

     я, было, не любила Мандельштама,

     но чащи полосатая пижама

     напоминает вас мне, соловьи.

 

          

* * *

 

 

     Во мне воюют имена -

     что птица пьяная стрекочет?

     она тебя и знать не хочет,

     к ограде приговорена.

 

     Кто наградил меня родным

     нелепым северным звучаньем,

     молчаньем, пеньем, одичаньем?

     Отечества отечный дым

 

     в снегу последнем лижет стая

     волков на берегу, у края

     держась, и сыпется река

     под костяные облака.

 

         

* * *

 

 

     Трактован Мандельштам. Этап и тракт

     ему в вину вменили искаженно.

     Крюк - это трюк

                    в предместье драк,-

     да извлекут тебя чужие жёны!

 

     Распахивает трактор мерзлоту;

     попахивает кожей и цигаркой -

     цингой , цыганской горечью во рту,

     цветной и недогадливой Игаркой,

 

     пургой. И на пороге - на прогон,

     Россию не измерить сапогами,

     под сапогами - ржавыми богами

     и батогами с четырех сторон

     под скрип ворон.

 

         

* * *

 

 

     Где отбывать последний срок

     и отбивать, как между строк,

     за что сей край подослан,

 

     зверинец - лес, казенный дом,

     подранок сцеженным крылом

     себя прощает взрослым.

 

     Я день убила, сбила ночь,

     как простыню, с дороги,

     не станет нас - мне дышат в нос

     отроги и остроги,

 

     не лето - перелютовать,

     мне лица - перелицевать.

 

        

* * *

 

 

     Бездетные старухи моложавы.

     Я не хочу в тот год переходить

     и на костях подопытной державы

     раскрашенные раны бередить.

 

     Не мне предупредить, и переделать

     меня легко и нежностью, и славой,

     но в чем я полегла и поредела

     в глазах невымирающей державы?

 

     Я приручить ищу или проклясть

     за власть над нами -

                         мщу и торжествую.

     А мертвую

              обуревает страсть

     за то, что любит

                     всё ещё живую.

 

         

* * *

 

 

     У соломенных вдов по глазам

     просят пить, или бить, или быть

     до утра, и с утра на вокзал

     протянуть недоступную нить,

 

     просушить под дождями белье

     и кричать - вся быльем порасту,

     встречу смертное счастье мое

     по часам, как солдат на посту.

 

     

* * *

 

 

     Разменно одиночество на фальшь,

     когда своё и отчество теряешь,

     когда рука прорезала асфальт,

     и проросла мелодия из клавиш,

 

     искавши для затворницы пути

     в обход - без упаданий, без истерик -

     на берег тот себя перевести,

     но и не брезжит он - лежит, истерзан.

 

     И берега на свете вовсе нет:             

     он под волной изменчивой блистает

     и в стаи собирает нас для бед,

     и лица наши страшные листает.

 

          

* * *

 

 

     Поэт - пророк, пока есть бог и ветер,

     собака лает, что весна на свете,

     и фистула предсмертная свистит -

     прощай, пиит, не набивая цену,

     мы покидаем женщину и сцену

     и на картине оставляем вид.

 

     Еще придут, как память, азиаты,

     солдаты для души и для разврата -

     а что душа? души ее, души,          

     они-то полагают, нет возврата,

     она-то знает: брат войной на брата -

     всё было, только слёзы хороши.

 

     Бросает муж, и ветреный любовник

     так поступает, как ему удобней,

     и сталкивает лбами голубей.

     Вот музыка, смеясь, проходит мимо,

     не остается на земле любимых,-

     всего одна. Убей её, убей.

 

     Приехали. Сидим на чемоданах,

     нам родину по капле выдают,-

     нацежена земля в пустых карманах,

     и птицы очень древнее поют.

 

        

* * *

 

 

     Тоска по прошлому. Давно

     чужое счастье бьёт в окно

     и разбивается, и хрипнет.

 

     И раздевается мечта

     до остова,- а всё ж не та,-

     и замолчит не так, и крикнет.

 

     У нас без родины свежи

     такие раны ножевые,

     такие крепкие следы,

     такие псы сторожевые,

 

     такие ставят рубежи

     на эти лужи межевые.

 

     Тоска вселенская журчит,

     весну пророчат и торгуют,

     и подрастают палачи,

     и славят родину другую.

 

              

* * *

 

 

     Прельщай иных, оставленных в году,

     раскованных, развенчанных до века,

     а чтобы походить на человека,

     всего-то - оступиться на ходу.

 

     Но кроме унизительных вершин,

     разрушена последняя обитель -

     мой год, не позволяй меня обидеть,

     нет сил тебя вершить на свой аршин.

 

             

* * *

 

 

     Хочется землю грызть.

     Разве земля? Грязь.

 

             

* * *

 

 

     Тени от сада, и ты, как тень,

     ложкой фамильной мешаешь день.

     Вот он - потрогать рукой державной

     пьяный колодезь, канат, журавль

     мятый, на родине быть в гостях.

     Есть ли живой в этой мгле могильной?

     Я не могу нам позволить роскошь

     и умирать,- помоги мне, гибни

     поочередно и выше ростом.

     Что я шепчу имена чужие,      

     шеи склоняя, не видеть чтобы,

     как мы с тобой еще живые

     оба?

     Губы сухие себе зажгутся -

     плачут до смерти и платят, платят,

     если при жизни уже

                       смеются.

 

     И опрокинуться лбом в расцвете

     вашей судьбы - наизнанку, глухо.

     Где это? есть ли живые? дети,

     дети со мною, и ходит муха

     между больничных железных стекол,

     муха, как признак,- ни пол, ни возраст,

     звёзды, в известке очистки свекол

     и шелуха, и тяжелый воздух

     родины, и надевают бриджи -

     мода такая, такое время

     (как глухари на току,- бери же,

     вот они любят, и ты не брезгуй,

 

     будем с брусникой, и чаю - с мятой,

     где был колодец),

                      и я привыкну,

     вскрикну во сне и еще обмякну.

     - Вы приходите.

                    -И вы, и вы к нам.

 

            

* * *

 

 

     Мачеха - Ихала,

                    вот и монашка Любовь

     переливает

               мою перебитую кровь;

     нету здесь ветров,                         

                       и шепчет мне из пустоты:

     косит цветы

                и, бинтуя, сажает цветы.

     Всё, я свой крест

                      отнесу - на весу покачнет,

     всё, докарабкаюсь в гору -

                               а кто подтолкнет?

     Камешки сыпятся -

                      дети взлетят из-под ног.

     Ангел воинственный

                       после дождя занемог.

 

           ПЕРЕСТУК

 

     Беда притянет новую беду,

     и я пойду у них на поводу,

     захлебываясь показным весельем.

 

     Естественно, что будет день весенний,

     меня приставит родина к труду

     и к ордену посмертному спасенья.

 

     Я чувствую дыхание времен,

     сезонно от лица отхлынет память,

     и не было зимы,- всё тот же сон,

     уколотый, губам привитый палец.

 

     Я не хочу ни участи такой,

     ни в горе перевинченного слова,

     китайской статуэтки разрывной

     фарфоровая светится основа;

 

     забыть не можем,- ластимся к толпе,

     не понимая: серость жаждет крови,

     она себя жалеет, о тебе

     напоминая на последнем слове.

 

     Толпа себя желает утвердить,

     и всё ей мало - почему не плачу,

     и не дышу уже, а всё же значу.

     Нет выхода, и надо снова жить.

 

     Да что меня выслеживать, когда

     столетьями сама тебе открыта,

     когда вся, от заколок до корыта,

     по горло в землю русскую зарыта,

     по своему несчастию сюда.

 

     Я постарела без твоей любви,

     пострел - и тот тебя забыть не хочет,

     всё к зеркалу подходит и глядит,

     и маленькие раны бередит,

     и соловьи всё врут ему и квохчут.

 

     И мне не важно, с кем ты или где,

     я выучила истину простую,

     что я люблю, леплю и торжествую,

     и только смерть приравнена беде,

     конечна смерть - но нет её нигде.

 

     Мы все давно и Прометей, и птица,

     которая терзает нас, как близких,

     которая слетает слишком низко,

     чтоб промахнуться сколотым крылом.

     Я всё хочу ещё с тобой проститься,

     и потому мне больно поделом.

 

     Подкидыш - поезд. В окнах поле жгут,

     и с полем умирает всё живое.

     Вот повесть, где меня совсем не ждут

     и провожают наскоро и стоя.

 

     Не возвращайся, молодость моя.

     Не добивая, ты не добываешь,

     должно быть, счастья. Сколько поездов

     я пропустила, глядя под колеса,

     но снежные карельские откосы

     придерживали ласково меня.

 

     В огне мелькают призраки кустов,

     пожухлая картонная листва,

     картинные высотные пейзажи.

     Гремит состав к подножью Эрмитажа,-

     и умирая даже, я жива.

 

            

* * *

 

 

     Блокадница, едва сойдя с ума,

     ест из помойки и жалеет воду,

     её с попойки отпускают годы,

     когда она кончается сама.

     А по углам сидит моя Россия -

     её вставать покуда не просили,

     не то что отвечать за времена.

     Она на север силится сорваться,

     чтоб ни во что сегодня не соваться,

     и, рот зажав, глотает имена.

 

           

* * *

 

 

     Ни вдохновения от родины, ни ран,

     об эту рань в сарае глохнут петухи,

     пока рогами рассеченными баран

     в ограду выстучит предсмертные стихи,-

 

     они придут, не азиаты, не жрецы,

     рубцы затянут, спеленают водоём

     в анатомическом театре, где отцы

     пропили девочку, отпетую живьём.

 

     Растормошу их, подчистую обдеру,

     как липку, вымету во двор черновики,

     заставлю плакать и прощаться на ветру -

     оближут губы из-под маленькой руки.

 

     Вставайте, сестры, из оставленных могил,

     на память пасынкам вяжите узелки,-

     когда бы мы еще не стариться могли,

     когда бы нас еще не путали силки.

 

     Сдавайте, сестры, в эту камеру багаж,

     в пустых карманах затерялось вороньё.

     Враньё, что век еще не кончился и ваш,-

     и расстояние, и время - всё моё.

 

     Мы будем беженки не более чем здесь,

     весь гарнизон у нас в ладонях голубых.

     Обетованная земля, когда ты есть,

     ты вся уместишься в сомнениях моих.

 

     А эта слава - для соломенной вдовы,

     покуда милый озирается, как вор,

     у разлинованной планиды с головы

     платок слетает с головою под забор.

 

     Да не бывает на березках ваших клейм,

     проступит высшею печатью - и взашей

     босыми гонит драить палубу - елей,

     пролитый мимо, и крахмальный

                                 рыбий клей.

 

     Мои обои отстают день ото дня,

     петух фальшивит, оступается овца,

     и на рассвете, обступив меня, родня

     не оторвет меня от сына и отца.

 

     Я на нейтральную сползаю полосу,

     а в черноземе жмет пижама, как тюрьма,

     и как шлагбаум пограничный столб

                                     в лесу,-

     я унесу ее отсюда, я сама.

 

     Там, за бугром, багром ищи меня, мути

     стальную воду - это память бьёт ключом,

     а говорят, что разошлись у нас пути,

     и говорят, я ни при ком и ни при чем.

 

     Меня еще ломает старая хандра,

     она привязчива, должно быть, и грешна;

     она любовь моя, пока к тебе добра,

     как запрокинутая под волной княжна.

 

     Бортом кончали, а причалил далеко,

     и в молоке от одуванчиков лицо

     горчит, на вкус еще - как дома. Сулико

     дверное выронит венозное кольцо.

 

     Она скандирует уже Афганистан,

     она еще меняет север на восток,

     он ей бинтами рассмеется: "Перестань!"

     И на глаза надвинет флаг или платок.

 

     Он ей этапом из колымских лагерей

     детей вернет,- покуда надо уходить,

     покуда некогда прощаться у дверей,-

     паскуда, некуда нас строем выводить,

 

     вся наша троица - святая простота,

     она трофейный обжимает чемодан,

     на генеральной репетиции места

     уже запроданы - уходим по задам.

 

     Пока ломали мы солому в васильках

     и просыпалось недобитое село,

     стучала музыка военная в висках

     и дочь тошнило, но - как пьяную -

                                      вело.

 

          

* * *

 

 

     Оправдывая дезертира,

     не предаю ли я Россию?

 

     Еще себя не помнит, в койке

     вдыхая маски и настойки:

     ну, отстрелялся - ляг по стойке!

 

     ...Он под пижамой носит бляху -

     кабульский орден холодящий.

     Вот он шагнет сейчас с размаху

     на скорый поезд уходящий.

 

            

* * *

 

 

     Кто спорит - защищать ее в крови

     из сил последних, но из первых рук.

     Как родину чужой ни назови,

     она в тебе, и вот она, вокруг.

 

     Вид из окна себе облюбовав,

     не обмани своих детей спасенных,

     когда тебя одернут за рукав

     пустой, но полосатый и казенный.

 

            

* * *

 

 

     Визжалка - смерть, надомница, вдова,

     наводчица, кто мне указ, когда       

     приговоренная к словам права

     всегда,

             и рукава мы засучили,

     как нас учили,- чтоб проститься

                                    в силе.

 

     Но звери не умели улыбаться,

     немели, чтобы быть, а не казаться.

     А ехать и о родине писать -

     юродивым паясничать, плясать,

     рыдая и коверкая по-русски?

     Глоток воды светлей в своей кутузке,

     а берег левый - это берег узкий.

     Там

        почерк изменить и срезать голос,

     ты, молодость, дозволенная волость

     в себе самом, единственная власть -

     но и тобой не надышаться всласть.

 

     Этапы наши пересечены,

     меня придавят тени к простыне -

     как медленно всегда я умираю.

     Твои ступени мной заземлены -

     ступай, не повторяя обо мне

     слова,- я ими слезы вытираю.

 

     Мы солнцу отдаем свое тепло

     и дышим на зеркальное стекло.

     Печальной дочери кровавый Альбион,

     а ночи нет и не было. Растили

     Россию - имя женщины босой,

     обуют - и забудут. Это он

     от боли воет фистулой, с басов

     слетая. Но не свергнув, не возносят

     в России, а простить посмертно просят.

 

     Устав от хамства виноватого

     и от стиха витиеватого,

     иду одна, без провожатого,

     и преломляю свой устав,

 

     и пристав мнется на обочине,

     а всё, что мы себе пророчили,

     в один уместится состав.

 

          

* * *

 

                           Лёве

 

     Родной земли наевшись допьяна,

     я вас люблю, и в том моя вина,

     слепая вера и любовь слепая.

     Я не хочу туда - и засыпаю.

 

     Мы в дар принесены, низведены

     до жертвы, и прожекты омертвели,

     прожектором шныряют с вышины

     в моей могиле и моей постели.

 

     Когда ещё отменят казнь в стране?   

     Душа одна в смятенье выживает,   

     но я прибита к правде, в стороне

     сколоченной впотьмах; сторожевая

 

     дань эта - вам, в затылок автомат,

     но нет стихам в пути пути назад.

 

     Как достучаться мне до немоты,

     что он посеял жадные цветы,

     на сей-то век - вполне, а то столетье

     сравнится с нашим, и удавку с плетью,

 

     как фас и профиль, и собачье "фас"

     услышу я,- но не последний раз.

 

     Пора, дружок, подумать о душе,

     да только нету времени уже

     прощения вымаливать в столице,

     душа саму себя всю жизнь боится,

 

     и, может быть, прощанье на ветру

     и отрезвит её, а я умру.

 

     Но пир - к чуме, у нас иные боли,

     мы в чечевице выйдем на застолье,

     по русскому обычаю верша

     то, что не есть ни тело, ни душа.

 

     Но как же нам не спутать напоследок -

     своё лицо или посмертный слепок.

 

     Слетайте, дети, в теплые края

     и расскажите, где смеялась я,

     какой служила черни вороватой,

 

     какие черви жирные у нас,

     какие люди из рабочих масс,

     и как мы сами в этом виноваты.

 

         

* * *

 

 

     У наших бабушек в карманах

     на хлеб и очередь, и мелочь,

     через разбитые очки

     стоят, сжимая кулачки,

     через разбитые суставы

     темно, и очередь, и лужи,

     передохнула - и устала,

     пережидать в подъезде лучше,

     от дома ключ не потерять,

     а дома лечь - и умирать.

 

           

ДОЛГОЖИТЕЛЬ

 

 

     О нем газеты -

     неумолчным хором,

     над ним вороны -

     полномочным роем.

     А он в молочной чаше

     ловит муху,

     которую к нему

     относит ветер.

 

        

* * *

 

 

     Что ждет меня на родине - на той,

     которая - порок, парок, порог?

     Я чувствую звериной правотой

     дыхание в затылок и курок,

 

     и ворот мой разодран не петлёй,  

     а не петляй - не выйдешь из кольца,

     я на земле живу, как под землей,

     и без начала я, и без лица.

 

     На чечевице падчерице жить,

     а сказка всё плутает. Ариадн

     через одну в строю - одна бежит,

     да не в струю она, нам говорят.

 

     А нам не говорят, и, целясь в рот,-

     хоть не в затылок, милые, а влёт -

     за русский и за родину - народ,

     под ладожский и финский, но под лёд.

 

     А ловится с утра! - не обольщай,

     подлещика и окуня - живьем,

     леща еще бы, чтобы им на чай,

     да чтобы им... на месте на моем.

 

     Отечественных ведомств раб и сын,

     куда тебе - сатрапу угодить,

     а мне водить под взглядом их косым,

     а мне еще - куда мне угодить?

 

     Что ждет меня на родине моей,

     детей - на переброску и в дома;

     дотошный допотопный соловей

     с ума сошел - сума ему сама

 

     затянется, как песенка и шрам,

     на пепелище дует от стихов,

     а узница влачит за шею шарм,

     ее мизинец ноет от грехов.

 

     Что ждет ее на родине - почет

     беспечный и беспочвенна любовь;

     ее отложит, стало быть, расчет,-

     она не уцелеет возле лбов.

 

     Ах, няня, это ты ли? Недолга,

     а бога нет, отечества, свечи,

     и бритых нет, и где на них врага!

     Что ты об этом знаешь?! Помолчи.

 

         

* * *

 

 

     Пусты могилы. С кем еще проститься,

     отцеловав, отплакав чернозем?

     Больную перепуганную птицу

     мы в золоченой клетке увезем,

 

     она еще по-русски одинока,

     вросла в решетку срубленным крылом,

     и ей не страшно ни сумы, ни срока,

     и поделом ей, певчей, поделом.

 

           

* * *

 

 

     Без будущего - что сегодня мне?   

     Но что без настоящего нам вечность?

     И рыбье это зеркало к луне

     прислонено и отражает верность,-

 

     безмерность эта легкая - сама

     дается в руки словом и работой,

     свести с ума, когда живая тьма

     не заводила б нас с полоборота

 

     и не держала на плаву к зиме,

     в уме перебирая одичало,

     что и разлуки нет, когда за ней

     приходит смерть как высшее начало.

 

        

* * *

 

 

     Всё будет - нужно только умереть

     и выпрастать воинственные руки,

     открытые - отрытые - разлуке,

     рассыпчатому слову - смерть,-

 

     и слава станет ласковой вдовой

     из восковой и угловой жилицы,

     дорогу уступив на беговой,

     и беглой перестав, покуда длится.

 

     И пристав перемнется на крыльце,

     и женщина предательски вернется,

     и друг за тридцать целых на лице -

     не выбитых, а вбитых - улыбнется,

 

     целковый отшвырнет и каблуком

     заедет в снег, и шиворот намочит,

     и лоб наморщит память, прямиком

     ступая выть о нас и днем, и ночью.

 

 

Вторая книжка выпущена в 90-м году, ждала ее несколько лет. Название задумала – «Последняя книга»: не принимали, замалчивали - и уже собиралась уехать (полтора года не было разрешения). Накануне выхода книги хозяева фирмы «Слух», которым я составляла смешные наклейки-рифмовки для плохослышащих,  пообещали спонсировать издание – и, конечно же, обманули. Но название так и осталось, - опять же двойное по смыслу: мы жили в тюрьме.

Обложку придумала я. Лейкин и Мамин нашли фотографа на Ленфильме, он сделал в рост портрет со спины, у окна: вельветовые светлые (от хлорки) брюки, тонкий свитер, дешевые белые сапоги из кожзаменителя; массивный занавес от потолка (а не от Лорана). Но «Советский писатель» назначил своего художника, передал ему фотографию – и стала я ждать... Художник звонил ежедневно, заучивая стихи и преподнося комплименты. Обложку испортил он полностью, но когда выяснилось, что к тому же он - инвалид, а не только поклонник верлибров (тогда запрещенных), то я отступилась.

Редактор – мой добрый товарищ, Саша Мясников, хотя очень помогала Фрида Германовна Кацас: главным образом – как обычно, отстоять в инстанциях точный авторский текст.

Нравились мне стихи, звучавшие и в концертах: «На Руси волчисто и светло», «Где отбывать последний срок», «Бездетные старухи моложавы», «Свобода, продаю тебя за звук», стихи о Мандельштаме, Цветаевой, «Опьянение, грязное, как после пива» (спиртного я не пила до 27 лет совсем, а водку с лимонным соком впервые попробовала во время своей же «отвальной» - наперсток из рук В.А.Лейкина, в 1992 году).

Параллельно писались совсем иные стихи, мне все более близкие («Кто лунь седой», «Ну, что ж ты мне - ни женщина, ни птица», «Собачья ночь», «Ген смерти тащится за мной», «Землю копать», «Как жить нам теперь», т.д.). Не читав постСМОГистов, я приближалась к этому направлению, называя его, между тем, «трансреализм», как художник Ю.Брусовани. Значимым для меня было стихотворение «Любимый, с севера на юг»: оно открывало какие-то непонятные мне (и теперь) горизонты.

«Поэт» - о моем учителе Викторе Сосноре, уже тогда обреченном на одиночество, несмотря ни на что. А «Поэт судьбу не выбирает» и «Поэты оставляют сыновей» - думаю, о первом моем учителе, Вячеславе Лейкине.

Ахматову я никогда не любила (кроме отрывков из Реквиема и поразительной «Поэмы без героя», совершенно не так, на мой взгляд, трактуемой Романом Тименчиком, как загадала и старательно скрыла Ахматова). Но некоторые стихи оказались ей посвященными, поскольку высокопарно и стыдно праздновался  ее юбилей, и меня, как командированную писательским Домом девчонку, «для румянца» и звона ставили рядом со Львом Николаевичем Гумилевым во все программки. Гумилева помпа страшила; Ахматову, как мы оба вслух думали, тоже.

Мысленно выясняла я отношения с отсутствующими или враждебными критиками («Когда я разбиваю руки в кровь», «Мама-папа, нет меня, не уцелела», «Художник, изгнанный сатрапом» и другие стихи), ясно осознавая происходящее: ангажированность советских литературоведов, а также свою определенно несчастную участь (что мне вовремя предрекла Фрида Кацас).

Ряд стихотворений – о детях-сиротах, проблемах безотцовщины и одиночества вообще, в том числе и в толпе.

Нравился мне стих «Неправды ищет глупый по земле», важен был «У наших бабушек в карманах» (и детский – «Долгожитель»). Что-то серьезное значил (сулил?) с посвящением эрделю Нэду, «Не козьим молоком». Когда составлялась книжка, было множество нареканий, почему я так часто упоминаю собак и бутылки... «Перестук» задуман в электричке, я больно расставалась не только с мужем, но на тот момент - отцом моих понимающих уже что-то ребят. Много стихотворений – это оставшиеся после многочисленных вычеркиваний В.Сосноры строчки, как-то слепившиеся сами собой и сохраненные в книжке. Сокращать – великая школа Сосноры!

Еще интересно было экспериментировать (переделанная из детского «Полифония»). Сороковые страницы – в основном о расставании с мужем Сашей Кремером (детей я растила одна). «Особняк» - журналисту Николаю Горячкину.

Сочувственный стих «Когда великую певицу» написан потому, что в это время травили Аллу Пугачеву, уже подпевавшую выхолощенным текстам, но все же еще голосисто-серьезную, - тлела надежда питерской интеллигенции.

Эта книжка опережала свое сонное время: в воздухе даже отдаленно еще не пахло раздором, распадом Союза, а я вовсю (на несколько лет раньше) писала о гражданской войне. Потом удивлялась, конечно. А когда выступала со стихами «Все рушится, а я еще держусь» или «Поэт – пророк, пока есть бог и ветер» - помню, никто не догадывался о сути, задавали вопросы. Последнее из названных написано в один присест на даче в Карелии; в ту же ночь, как обычно - стайкой, появилась серия для меня удачных стихов, совершенно уже отъездных. Все такие подборки пишутся практически без помарок, черновики сохранились (говорю, потому что мне это самой любопытно бы знать).

«Оправдывая дезертира» - афганская, совсем запрещенная в таком ключе тема. Для себя я решала проблемы (здесь начало моей несчастной Чечни).

С удивлением открываю сейчас «Чужие письма». Понятия не имею, что там внутри: очень многое совершенно, к счастью, забыла. Но я долго все подбиралась к «настоящей» поэме - так хотелось быть «взрослым поэтом»! - а потому сочинялись принудительно циклы стихов. Все здесь слилось – рассказы мелькнувшего мужа об армии, виденное в госпиталях, казенных домах вроде женских колоний и тюрем, страх того, что моя воля к эмиграции не сумеет превозмочь извечных российских порядков. Я работала в интернатах – знала, чего ожидать. А к родине относилась вовсе не так, как к навязанному семьей государству («Кто спорит – защищать ее в крови»). Последние стихи в книге – прописанная наперед ностальгия, - желание пережить здесь то, что непосильно станет – вдали. Ходила по жОлто-серым трущобам Достоевского, Гоголевской стороне Невского (за двойным неприятием), Блоковским туманным горбатым мостам, - прощалась. Заключающее книгу стихотворение навеяно обещанием  В.А.Лейкина, - он повторял в мои 17, смеясь:

- Ты завтра возьми да умри, и какую я тебе тогда сделаю славу!

Кое-что, кажется, было исправлено (сокращено) и поставлено на сайт с книгой «Избранное».

Как я ждала выхода этой тоненькой синей книжки! Мне-то казалось, она  перевернет мою жизнь.