Наталии Нестеровой
За немытым окном никогда не светало, а брезжило, как при замедленной съемке. Это
не напоминало ничем фиолетовое комаровское утро с гусиным пером за щекой, или
метельный, ледовитый город на рябиновых коньках и шнуровке, или же горные
захолонувшие пропасти с личинками приклеенных к солнцу и склону овец, порослью
ежевики и двойней пьяно парящих орлов, – а только вяло домучивало немыми снами
Шагала в перевернутом отраженье пестрых и тягучих коровьих зрачков. И в
недоенном взоре болталось и било там ботало, и раскручивалось маятником, но
утягивало в землю грузило, и реяли тени если не полуушедших, то стремящихся к
утоптанной вечности полуживых.
В этих чужих декорациях неумело и торопливо помирал никому не известный
писатель, обернувшись носом к разбухшей обоями стенке, на которой от сквозняка
подрагивал выпитым тельцем прозрачный комар – скорее еще сентябрьский.
Сам-то он ведал, что он крупный и настоящий неприжизненный классик в
галстуке-бабочке и лоснящемся фраке, правда, с чужого плеча – и в полупоклоне по
привычке вонзал расшатанные мелкие зубки в спелое мясо родительской речи, а оно
все не поддавалось, тянулось туда и сюда, брызгая соком, распадаясь на нити и,
увязая сахарной ватой арбузной мякоти, отплевывалось тигровой костью и мастью из
арестантских одежд.
Иногда он, поворочавшись с коленки на локоть, обтянутый куриною кожей, и как бы
ненужно ожив, оттого что мешал забыться навсегда проглоченный стержень
таинственной правоты – что вот нужно бы именно так произнести, выпестовав и
облизав языком это круглое слово, вытолкнуть его в тишину, а никак не иначе, –
наугад вдевал желтые щиколотки в стоптанные веками больничные тапки и шаркал –
остудить свой, давно сторонний уже воспаленный мозг ледяным молоком в
позвякивающем стекле. Стертые и сбитые расползающимися строками его ладони
промахивались и так крупно тряслись, что писатель не узнавал ни себя, ни дыханья
вокруг, и лишь все еще откликался на мигающие со звездного неба свои живые
глаза, и, качаясь и думая, что привстает на носки, тянулся навстречу.
За палатой и смертной камерой спальни, откуда выходу никуда не бывать; за сухой
температурой песком накачанных век сочилось подобие жизни, отряхиваясь от
повседневной пыли и перерастая в половодье и буйство за лестничной клеткой, где
поселилась писательская – можно сказать, уже почти что вдова. И когда допьяна
объедался он запахом и страхом скрипящей во рту землицы и, обжигаясь холодом,
опивался бешеного молока сквозь хрусткие и стекающие по подбородку сукровичные
стекла, то приставлял он, придерживая скользким плечом, бумажные лодки ладоней к
этой заветной щели расстоянья и тьмы, и встречал последний рассвет.
Золотистая, тоненькая его вдовица с морщинками между грудей, рассыпавшись
одинешенька по двуспальной постели и прижав телефонную трубку к сонной и влажной
мочке, всхлипывала туда простудно и кисло:
– Братцы, можно эфир.
Собственно говоря, наш дом всегда просыпался. Недоразвитая, но верующая соседка
Мирьям басом кричала сынишке в окно:
– Бутылку со льдом оставил, придурок! На урок опоздал! Домой не возвращайся,
своими руками зарэжу, кишки по двору размотаю и ноги узлом завэжу вокруг
пыпыски! Питу-то взял?
Маленький балованный Арик лениво трудил плечо раскрашенным ранцем и отмахивался
со сна, как от помоечной мухи, от своей наседающей в неряшливых бигудях мамки,
изо дня в день орущей оскому набившие проповеди и угрозы: Мирьям любила сына –
мало сказать. По дороге из умышленно расстегнутого ранца ронялись в песок
ненужные, с силой ломаные карандаши и тетрадки; деловитые псины попутно
обнюхивали словарь, скривленными брезгливо носами тыкались в обгрызенный угол
пенала и нервно кропили святою водой в преддверье неистовствующей уже на
задворках жары - намеренно скудно и мимо. Позади бежала встрепанная сестра,
подбирала и рукавом отирала наотмашь, не глядя, учебник да всю эту лишнюю школу;
и закалывала потуже, перехватывая резинкой свой ядовитый хвост, и косилась на
армейское свое отражение в ускользающих стеклах автобуса. Притворно сердитый
водитель что-то ответствовал на ходу матерным пассажирам, и все так любили друг
друга и смеялись в то – и каждое – утро, оборачиваясь на это равнодушно гнетущее
облако на горизонте и выдирая время еще до полудня у приближающегося вслепую, но
верно хамсина.
Наш дом просыпался. Он потягивался и раздвигал любопытные трисы, запахивал
дерево ставен и грохал стеклом, осыпал штукатурку в кастрюли и вешал белье на
несмазанной и младенческим разноголосием чаек ползущей проволоке, он ссорился и
признавался на все лады, а его всё не слышали, им все пренебрегали! Прыгающие
хрустали в серванте, жалуясь, он оттачивал о брусок для ножей, без наркоза
бритвой полосовал и точно по связкам – горла, перца и чеснока в чулке,
шелушащихся на пол кладовки луковиц, от которых текла по щекам бархатистая синяя
тушь. Он, тасуя меццо-сопрано и баритон, лай и тенор, птичий посвист и шипение
гадин, жилы тянул из настроившейся на свои позывные и родную волну
радио-журналистки в еще дремучей и щекотной постели. Там уж она возводила вовсю
баррикады, нежный Гаврош. Окна занавешивались одеялами, двери прокладывались
подушками, диванные валики карабкались к вентиляции, обметанной паутиной, чтоб
было не продохнуть. С той стороны убежища на двери раскачивалась международная,
на всех языках, табличка: "Внимание, запись!"
Первыми ее вслух обсуждали арабы-уборщики, вытирая подошвы в дерьме и глине о
бортик порога и скидывая коврики вниз по ступенькам, чтобы легче было отдраить
этот заплеванный и шелухой занесенный, пометный, как скотный двор или ржавая
палуба, лестничный пол. Пустые ведра скатывали они по перилам, воплощая в жизнь
ох уж не розовое, а скорее голубое свое детство и тем более отрочество; полные –
выхлестывали ниагарой под плинтуса, но скудная пена просачивалась и вниз, в
кладовку на три этажа, мыла запертые ломаные, еще московские-питерские
велосипеды... Между всем остальным, и двуспальное ложе теперь ничьей, одичавшей
вполне в шелках и дыму журналистки, с а м и приволокли оттуда в четыре
руки, вконец надорвавшись и, прокусив губы до крови, – родственно радовались
удачной сегодня помойке ходячий еще писатель и его разбитная вдова. Боком, под
притолокой втянули находку, торопясь и пряча глаза от подсматривающих соседей,
прильнувших к замочным, часто жвачкой заклеенным скважинам; а в салоне, тут бы
сказать – гостиной, хотя никто никого не навещает с яблочным узелком, – едва
распахнули – внутри-то крысиный помет слоем с ребячью головку и сухая дохлая
мышь. Выкинули (содержимое), вычистили, вытерли, позабыли навек, живем! Видим
сны, притворяясь ой какими счастливыми.
Ну так насчет программы... Нетерпеливый гремучий сосед с противоположной,
уличной стороны обломками туфа зашвыривал ежедневным зноем
расшатанные-разболтанные трисы с чутко прыснувшей в тенек ящеркой – вот он шел
мимо, хотел одолжить ружо (застрелить, застрелиться), занять шекель, излить
душу, найти истину, тесак прокатить (карандаш оточить о памятник уж не нам же с
тобой возле сытого здания мэрии).
– Можно эфир! – придерживая отставленным пальчиком неисправный контакт, на
четвереньках искала позицию журналистка. – Ребята, какой у нас график?
Слабо религиозные, многодетные, но почти безусые еще эмигранты-коллеги на
плавучей пиратской станции – корабле, спускающем за собой бурлящую воду – цедя
сквозь зубы, давали ЦУ. Первый час – возвращаем, голуба, опекунам
несовершеннолетнюю сироту, отобранную приютившим и нас государством всех
блаженных и рядовых, – дальше ты знаешь. На втором развлекаем и учим водителей и
рулевых – только не слишком, смотри, чтоб не опрокинулись от шуточек, ну и без
мата. По энциклопедии историю колеса, нажми там на Рим и на Грецию, даже точнее
с Египта. Освети-ка еще заодно, почему полицаи вертушкой на незабудке слепят по
ночам, на просто- и хмелеуборочной, спасу же нет, попробуй не навернуться! Так,
после ставим кассету – заготовка для тех, кому не с кем спать, то есть кому не
спится – это запустим ночью. Блок о грузинском поэте-художнике, что пришлепал
пешком из Тифлиса в Ерушалаим через четыре враждующих государства – это эфир,
политику всю опускаем. Дале беседа с новообрезанными (им уж не до эфира);
психология творчества от нуля до восемнадцати – лет, – все успеваешь записывать?
Кстати, здесь можно перекусить (мамочка, не провода), сменить положение (а
надбавки не будет!), вообще не забудь, что хамсин, бутылку со льдом под подушку,
и не включай вентилятор, а то помехи, и еще удержим с тебя за то, что передним
числом поздравила слушателей с Новым годом, – так он же у нас в сентябре, не
перебивай, могла бы оговориться, что c календарным, программа ортодоксальная,
все полетим к чертям от твоей, фря, вольности. Старухи заметили – жалуются!.. Ну
и так далее.
И тому подобное, вещание начали, три, два, один, не дрейфь, звездец, запускайсь!
В перерыве, глотнув остывшей ромашки и задев-таки проводок, уколовшись до капли,
она помечтала, как сегодня нелепо было бы стать, например, Эммой Бовари или
Карениной над ослепленной ржавчиной деревянных шпал... А ведь не справиться с
жизнью, как ни крути, в гору катая оглохшие камни, приподымая на растопыренных
пальцах всю эту бушующую и переливчатую от счастья глупую землю, обнимая
порочный воздух личного жалкого одиночества, как прижимают ко впалой груди
осенний цветок – так и останешься остывать на ветру, одна с малолетками, не
жива-неприкаянна... Веер использованных магнитных карт в дрожащей руке не
держится распадается: заезжий молодец, на посошок дай погадаю!.. Отложи свой
посох, старик, мы его подкуем, пока ты в силенки обратно вернешься... Ан нет,
бывший-то муж за стеной – плодовитей крыс на стихи – греет он тень мою сухими
блестками температурящего опавшего тела. Вену б не взрезал брусничную, не
напасешься бинтов.
А каково любить тебе ближнего? Слабо, вот то-то оно. Ты хоть попробовала б! Мы,
как врачи, берущие у чужого одра жирные взятки, и очи долу. Все равно уже чем
принимать, блинами на масленицу, яблоком с медом на Новый год, или
вражеским-безалкогольным... А религии мне нипочем, да я люблю арабов (особо-то –
земли их, точно как вы), тоже пока не лично, не поворачиваясь спиной, она у меня
для ножа узковата, но все же... Как они улыбаются! Ох уж гостеприимны – вплоть
до порога... А тут рукав закатай – русская татуировка на мертвой коже, значит,
писатель и муж, что-то слишком знакомое. Он под откос пустил мою бетонку и
удивлялся, как повернут путь, а все не встретится кого-нибудь... Ну точно, я
не зря говорила, родина – мать. Кстати, и мать ведь тоже когда-то была,
занесена снегопадом по грудь, и отец; фотографии наши разглядывают под
репродукцией из Огонька, и у самовара воблой стучат и радуются! Как
человек продается... Французские сыры рекомендуется перед употреблением пару
часов подержать при комнатной температуре, вино подогреть, крекеры... А как
насчет кормовой брюквы? Тянем-потянем... Температура есть, а комнаты вроде и
нету, так, дым отечества, пшик. Страны, строенной кирпичом и булыжником,
скроенной не под меня – стройной такой вот от голода и печали, – костями
прошитой – да нам на орехи, смазанной потом с дождем. Сушки-баранки-прянички,
купола со звездочками и чешуей драконовой, и вот стоишь, запрокинув голову под
зигзагом летучих мышей, устремляясь в то больно и одиноко, пока не растает.
Столбовая дворянка или столбовая дворняжка? Валеночки сменяешь галошками, в
ватнике жарко, переобуешься в лапти, да сарафанчик и ленты, а звезды с церквей
неснесенных пикируют мимо тебя в ночную крапиву, и задыхаешься запахом
предгрозовых табаков и медуницы. Вот и боль на убыль пошла, закатилась, и кошки
ночью все серы, лица прекрасны!.. Не оступись, тут при свете росла ромашишка, не
растопчи. Гроза-погремушка посверкивает, егозит, потому что эхо – это и было
эго, пока мы искали; в колодец поленилась нагнуться, себя окликнуть-позвать по
имени Эха. Ау! Голову задери под первыми струями – удержи себя-уходящую в
желтуху рассвета и зеленые издали облака из-под ладошки... Так на чем бишь
остановились?
Там – скорей всего на мосту над грязнющим ручьем, лучше забыть, так как на
развалюхе долго туда тряслись к кому – я не знаю, а вот как проехать – все помню
тысячу лет. И малинник могу показать, и грибницу, и лисичку (живую, а не
зверька) выкопать из-под дерна точно на месте, под прошлогодним листом, и в
озере торфяном оплыть место глубокое, где водяные бранятся с русалками на Ивана
Купала, все в светляках...
Ну, а здесь мы остановились-то, стало быть, на двуспальной кровати. У креста,
где всё так же играют в кости – обглоданные и высушенные песком, ну и хамсин
приближается, ветер мертвый такой из пустыни, а за ним – неколеблемая духота
увяданья и выжженной страсти. Журналистка твердит себе с опозданием, театрально
так получается: постыла мне твоя постель, и стол (еда там остыла, нет бы ей да
проверить!), и все твои седые сокровища... А тут уж рабочий день кончается,
можно подумать о празднике! – Все равно обвинят, что спала и с этим
(проваливаясь в барханы), и с тем (во льдах – было кромешно да остроконечно), и
с Вами, читатель, и доносила вам же, между прочим, на вас.
Вот снимает она одеяла блошиные с окон, веки от пыли зажмурив, и в таз наливает
воды, опускает туда конец простыни и вертилятор включает, чтобы снова д ы ш а
т ь. И приходит к ней молодец, действительно младше, а потому без цветов и
конфет, но все равно он страшно потеет и липко целует ее куда и совсем
невозможно бы дотянуться. Лучше бы сразу же в ванне, да несподручно его
ублажать, ленивца и нехристя. Такая вот, значит, любовь. И она забирается на
него, как... наверное, как и все, и начинает пристально думать, раскачиваясь в
такт и стараясь оттуда не сверзиться. И в конце концов она его прогоняет,
конечно, от скуки. – Просто не может смотреть и размышлять, даже закрыв глаза и
отвернувшись, – бывает же так.
Вообще все это не означает, что чахотка от любви совсем извелась, – губы по
кому-то же сохнут зло, с вывертом, одичало! Красавица спит в бельишке, чтобы
чужой не воспользовался, и только домашние муравьи сбрендили и между ног на
сладенькое заползают. Надо им шоколадо. Так что скрежещут скрижали, а не
ржавеют, – не переводится никуда мечта о высоком. От одиночества, впотьмах до
конца не извытого, просыпается молодуха – прижимается ухом к застекленным
стрелкам часов: посветить себе лампочку на циферблате и поблажить, позвонить
кому-то там наобум – человечий голос послушать свирепый, разбуженный и на
проводе хоть вдвоем помолчать. И вспоминает, что вот пришел бы отказ из журнала
насчет последних стишков – или пусть мужниной прозы пустопорожней, а то даже в
ящике нет ничего, будто все вымерло. Нет, она еще соображает, что слава мнима, –
не позволяет себе заблуждаться и забывать. Критики – несчастный такой народ,
обделенный, бездарный, романов никто им не посвящает, а только льстят напрямую,
хоть им тоже мизинец в рот не клади... Ну вот есть у нее где-то дети. Да разве
она им нужна?! И подползает к окну, а там перевернутый месяц и решетка железная
от братских снайперов – загорать можно утром в полосочку, только лежа на ней,
как раз по размеру приходится. Осклабиться на Мертвое море, всегда разноцветное,
вбирая канцероген ультрафиолетовый гардемариновый, а если прищуриться – черт его
знает какой. Но всю жизнь-то не проваляешься, и она вспоминает свой
не-журнальный стишок, обратите, кстати, внимание, там все чистая правда, если
такая встречается (мне лично – нет): Я провела стремительную ночь В объятиях
воинственной Рамаллы, Она меня как мачеха и дочь Под дулом автомата обнимала...
Дело-то было так, что сперва пришлось отправляться на радиостанцию. Змеиными
клубочками свернулись в ядреном автомобиле, но потертом таком, типа инвалидка –
неведомой в мирных странах марки, уж очень была вся разбита; по горам наобум
порулили, пусто вокруг – патрули тоже, видать, побаиваются, не мелькают. Между
религиозными поселениями, где цепко держатся ногтями за призрачную и сквозь
пальцы просыпающуюся землю матери-героини в шерстяных чулках по жаре и платках
на бритых макушках; их раскачивающиеся в непрестанной молитве за всех нас – и за
вас, дорогие – мужья в тысячелетних протертых на локтях лапсердаках и круглых
вспотевших шапочках; общая их мелкотня с завитыми височками и послушным,
дебильным от грызенья гранитных наук взглядом таким, что человечьего слова не
подберешь; вечно настороженные собачки с винтовыми гильзами на задах (которых не
любят и трусливо не держат арабы)...
Между теми ортодоксальными поселениями, в общем, их как раз обстреляли, но мимо,
а потом забросали камнями достаточно метко, прицельно – во всяком случае, едва
не свалили в кювет и пробили лобовое стекло, разошедшееся звездными трещинками,
как снежинка под глазом (когда-то ведь было!). Журналисты катались таким вот
манером на службу, да еще кое-как оплачиваемую, ежедневно, пока лично она
снисходительно и лениво вещала в своих пуховых подушках. Земля им всем прахом.
На радиостанции эфир закончили быстро, а диск-жокей остался на пиратских
шлягерах и позабыл о ней вообще; она долго голосовала на повороте, и обещали
последний автобус в Ерушалаим, но ничего не случилось, и под утро забрал ее,
стучащую зубами от нагорной тухлой зимы с яичным амбрэ и придуманных вечных
страхов – тот же склерозный (увлеченный делом) коллега. Можно предположить,
калека теперь, если только он жив, потому что долго еще разъезжал в четыре утра
по тому же веселенькому маршруту, обычному в наших краях, где у другого местного
журналиста расстреляли жену и детей, и на могилке он клялся сохранить эту вот
самую, отчего-то священную землю – и до последней капли... Но об этом-то я не
хочу да не умею. Тут вообще только строятся и хотя бы минуту молчат.
Ну а в следующий какой-то там раз, их было бессчетно, журналистка не знала, куда
завезут ее, где притиснут сами же братья-арабы, можно подумать друзья
(официально собирались на танцы), и она в короткой юбчонке на капроновых
долговязых ногах выскользнула из машины, именно ночью и посредине Рамаллы, а ее
обступила толпа подростков, взгляды их были тяжелы и темны, словно морской
песок, всё сплошь без улыбок, и арабские подружки завернули ее в платок от пояса
ниже и в кольце рук провели в ресторан, куда не пускали мальчишек. Но они долго
сосредоточенно ждали снаружи, играя ножами и выплевывая ореховую скорлупу, и все
это было, было – всегда. Строчка вспыхнула в опухшем ее сознании – В стране,
где хава и нагила, разрыта братская могила, парам-парам-парам наргила...
Можно подумать, что чушь – хвала и халва. А просто там вот она училась курить и
не пьянеть, не выдавать государственной космодемьянской тайны, да записывала на
тэйп разговорчики – для того, по заданию радио, и ездила по ночам. Узнали бы –
точно прирезали, верное дело! Но так очень часто случалось – бояться все время
нельзя, несерьезно как-то да не по росту, видать.
...Или однажды ей поручили разведать, где, в какой точке на карте, в караванном
городке посреди пустыни открыли негласный бордель, и для этого нужно было
притвориться родной проституткой, на танцульки, скажем, прийти с мороженым,
красящим губы малиновыми чернилами и химическим карандашом – покрутиться, белое
танго там, краковяк, до полонеза куда им, и записать показания. А когда она
обворожила, расслабила и разузнала, включенный тэйп вывалился из сумочки, и
тогда ее свои же едва не того – а впрочем, все здесь с в о и! Не
обознаешься.
...Или проникла в арабской машине на территории, а как возвращаться, когда одни
патрули, те и эти тебя арестуют, а в документах ты – русская? Опять же, бутылку
к зубам – и ни лыка не вяжем, кацо, генацвалe, весь мир братья и дружба навек,
узкоглазая белоэмигрантка, на такси буксую домой из едальни, работа почасовая,
не видишь, не хочешь, казачок и мать его за ногу? А у него комплекс вахтера,
швейцара, официанта, сторожевого пса, в общем Цербера и Циклопа. Он тебе щелочку
узи – или калаш меж грудей, который, старлейка, ты и сама разбираешь недурно с
секундомером. Домой?! Ну а где он – твой дом?
А вон там, получается, что где шквальный огонь на границе из родимых катюш – и
во чисто поле, не туда залуженные скады. И где стенку зареванную единоверцы
таранят чугунными лбами – да не твои, атеистка, Фома и фомка – роняют записки,
попугаем выдернутые на счастье иль на погибель; и среди виноградных террас
мусульманских красных земель, что мне выжгли глаза веселым свечением; и где
корова нетельная, синяя, как разбавленное молоко, мычит что-то призрачной-мне, а
говорим уж на разных наречьях, и моя радость там спит под черной и тусклой
водой.
Где мой дом, там не прекращается этот священный ужас – пересмешница-святотатка
жизнь; и только опята, ребята отпетые, идут по пятам за нами по пням и ухабам,
да ветер щекочет, метелками петушков и курочек колышется над головой, ласкает
по-своему, тычется колючей мордочкой василька и хлещет по щиколоткам цветущей
крапивой. Да в чистом поле раскачиваются ворота, осыпается угол забора перед
взорванным домом и торчит обгорело печная труба, затянутая лопухом с изнаночной
паутиной.
Какой простор! Как повезло, что есть у меня та тень и тема этого дома, и дверь
его плачет – редко ее открывают, и петли несмазаны, а котенок мяучит перед
разбитым блюдечком, мышка точит зубок, ласточка всё гнезда не найдет и каждый
год возвращается!
Бытовуха, вы скажете. Ну и как же там старый писатель? Да вот не помрет, пока
сушит, гнетет его проза.
Ну и что дальше? Да нечего долго рассказывать – вот так и делали вид, что жили, ни здесь, ни там. Дай бог каждому!
(первая публикация на *ЯХТЕ*)