ЗАВЕЩАНИЕ

                                                    

– Господа, завещание всеми вами... всеми нами почитаемой... читаемой и слушаемой, - тут он сглотнул, - усопшей составлено на двадцати страницах и носит, я бы сказал, частный характер, но в соответствии – ... Чтение займет у нас приблизительно... – он поднес к носу часы, будто их нюхая, и заключил, потупившись – если быстро, полдня. Под фонограмму арий в ее исполнении, по просьбе покойной. Прошу тишины.

 

Старый голландский нотариус, урожденный Петров, смахнул, как бы между прочим, в меру душистым платком пошлую муху со лба и уже чиновно и чинно отер бисер залысины. Над конторой – назовем сию антикварную лавку уважительно офисом – распустилась гроза, в голове монотонно названивало, и поверенному доходяге следовало настроить себя на оплачиваемую канитель, причем не рассмеяться мелко в ненужный момент над забытым словцом и не расплакаться, перекосившись от ревматизма и ностальгии, – он нашарил в кармане облатку, стараясь не шелестеть.

Адвокат, приглашенный стороной Королевства, вытянул ноги как можно протяжней, сладко хрустнув суставами – и тотчас подогнул под сиденье несмазанные эти крепления, скрыв расползающийся узел шнурка левого и недостаточно наглядно сияющий, по его мнению, носок правого, немодного в этом сезоне полуботинка. Адвокат сделал стойку – и приготовился со вкусом вздремнуть, облокотившись бочком, словно бегущая по первому зову собачка, на свой набитый бутербродами и цивильной одеждой портфель и уставившись полуденными очками в близорукую даль: если что – а я ни при чем, я-то как все!.. Он, словно бы репетируя, огреб мантию и тряхнул из последних сил остатками памяти, смутно, по должности свысока оглядев святое семейство.

Его слегка заслоняла безымянная переводчица, на которую денег уже пожалели – скорее всего из студенток, если вдруг что, – а также новые русские нотариус и адвокат. Но гроза раскатилась и все перекрыла и пересилила, включая первый не к месту веселый аккорд, и голландец прищурился.

Братец фыркнул исподтишка и воткнул мизинец Настюхе туда, где обычно у юной леди бывает бедро, а в данном не самом приятном случае – неналивная кость, обтянутая трикотажем, предназначенная мужские пальцы обманывать и ломать. Братец обиженно вскинулся, но, предвкушая иное развлечение сладостно, как только случается в детстве – озорно подмигнул: от нашей мол бабушки, полусумасшедшей гениальной старухи, что уж скрывать, можно кое-чего ожидать напоследок, в светском-то обществе! Не сдаваться же ей просто так. Сплетен не меряно, и недаром никто из потомства не осмеливался вступить с ней в контакт, не то что там по душам, про здоровье с погодой и подмоченную родословную.

Его личные темные финансовые делишки круто шли на поправку, но раз уже Старшего Брата отвлекли мелочевкой от серьезных бумаг, то настроился он оттянуться и словить свой казенный кайф, как полагается. Настя понятливо усмехнулась краешком глаз, – ей было не хуже, она-то прогуливала военное дело на престижном филфаке и пару по ненавистной ей физкультуре, выжатый день. Ну и викенд на собственное усмотрение и под ответственность – грибы у китайцев не есть, пирожки с гашишем отставить, пивом не злоупотреблять, Амстердам осмотреть по возможности, обратный билет групповой, для всей честной компании. Честной? – уволь.

Перед пустым предупредительно и чопорно креслом, на дубовом столе, обсиженном прилетевшими скоропалительно тетушками с поджатыми бантиками губ и самопальным румянцем, скоропостижными ветхими дядюшками и кузенами с лоснящимися швами на парадных костюмах и пальцами, коричневыми от скуки и табака, громоздился портрет... можно сказать, именинницы: бабушка в черной раме с траурной лентой в углу возвышалась и возглавляла семейство, улыбаясь явно не к месту и как бы грозя пальцем в обручальных перстнях, – вот я вас ужо, проказники, интриганы!

Впрочем, сильное слово зависло и завязло у нее на устах, и нотариус, обреченно вздохнув и прокашлявшись, торжественно произнес:

ЗАВЕЩАНИЕ

 

Дорогая моя внученька! Настя! Время пришло сообщить тебе последнюю мою волю, так как более не дано мне загадывать завтрашний день. Завишу я от барометра да рыбаков, что и нынешним утром спешат под окном, согнувшись под спиннингами и сетками, подчиняясь клевому плану, как сказал бы насмешник твой брат, – но все это пустое, и нельзя отвлекаться, а только значит, что голова моя ослабеет и нервы натянутся, сосуды провиснут ячеистой этой авоськой (смотри в словаре), как паутина на родине после яблоневого дождя, – хотя что мне теперь считать родиной? Что я по памяти выужу – матовый трафарет осинового листа, дребезжащий всухую под вашей солнечной моросью? – Так я оглохла. Прозрачный кленовый листок, припаянный к осени, источенный или выдутый вместе с нею первой ноябрьской метелью? – Я полуослепла.

 

Ты мне, Настя, позволь напоследок эту призрачность (я пытаюсь себя заземлить) и западную мою заторможенность, когда от усталости и бессилья я и сама замечаю, как фамильная родинка стекает на смятом плече, – и тогда я снимаю двойные очки, одни за другими, и гляжу просто так, а точней, в пустоту с темнотой, припоминая и грезя: жалкие сны. И я чувствую, наконец на прощанье ты расслышишь меня, чтобы забыть навечно, иногда сверяя по численнику, что сегодня или вчера был бы мой день рождения или день смерти, что теперь уж одно, – и мимоходом поставишь церковную свечку. Скоро все ваши юные трели и мерцающие в белесых ресницах улыбки сольются под этим бессменным бессмертным дождем, – он все рассудит. Сон сумбурен, виденья желанны и оглушительней сбивчивого, бездарного существования. И когда одолевает меня то, о чем я решила тебе рассказать... Где конец моей тлеющей мысли? Задержаться в семейной истории прозаичным рецептом горчичников (о них не слыхали в Европе) или праздничного черничного пирога с дурманящей голубикой и падшим листом (не услышат); меццо-сопрано на пыльной иголке над кружащимся диском (видели б на поминках, да у них нет, – вот он и праздник!); педантично навязываемой угрозой повредить лимоном зубную эмаль; носками собачьей шерсти – ручной вязки – домашней стирки от радикулита... И вот я нацепляю на волосатый свой нос черепаховую оправу и гляжу на неподъемный подъемный кран, что отряхивается от дождя на песке невдалеке, как щенок, – немое кино. И я палкой захлопываю окно и подтягиваю домашние тапки – сначала один, при замедленной съемке, а после, через эпоху, другой, стоптанный и не годящийся мне по размеру (разные венозные ноги и слоновья болезнь). И беру я тебя в преступление соучастия, как говаривал один мой очень и очень живой (не представляешь ты, Настя, что у старухи, из которой при каждом трясущемся шаге сыпется сенная труха, мог быть когда-нибудь милый?)... Вот он пошучивал, что конец всегда бывает плохим: все мы в итоге уходим. Так скверного в этом и нет? И что мудрее быть наблюдателем, потому что следящий из окошка за спринтером дольше протянет – и уж навряд ли споткнется. Не заглотит его по пути визгливая эта воронка – ментальность стада и скученность бракованной брачной стаи, грызущейся на поворотах... Можно сказать, аминь.  

 

Мои Палестины начинались во Франции. С Богом, и от яйца. Он, мой временный кайзер, лениво потягивал кисловатое недодержанное мерло, разливая и развалившись в кресле-качалке, обнимая меня свободной рукой в расстегнутом черством манжете с утраченной запонкой, а другой, еще более свободной и пьяной... Он провидчески так напевал и, накручивая на ус мою слепящую молодость и всю нашу разбитую, разбитную тогда еще Францию... А впрочем, то было время, когда не раз доводилось, не морщась, открывать зубами пивные бутылки хлопком или грызть привозные русские сушки с маком и без, попеременно вонзаясь из презрения к себе или вежливости то в щербатый гранит науки, то – в желтушно-ванильные или простые, со смаком хрустя... Там было время – плевать с моста через Сену, кто дальше, или плавать не по-собачьи... Неужели же я, кисейная барышня в перемазанных гольфах – ты меня спросишь – наживляла в детстве вишневых червей на крючок, облизывая скользкие пальцы? Отлепляла пиявок и сдавала аптекарю с книксеном? А вишневыми косточками стрелять через дудку, желательно в глаз, на пари?.. Да, говорю, неужели. Ты спроси свою грязную мать, – вот она вздрогнула в кресле, очнувшись при упоминании имени, данного мной, и делает вид, что слушать ей интересно, – она тебе бодро ответит, что секса нет вообще. Нет и предательства. Я повторю для нее: персонально, ну да. Пусть досыпает, несчастная, скоро растает остатняя жизнь. Дудки!.. Как же без оного – дионисийское начало и аполлонова узда, в среднем роде. А куда же мы денем интернациональные песенки вроде сей площадной – эрегированный фаллос, я зачем тебе досталась? Не по возрасту вспоминать, но слова мне мешают дышать, я прикладываюсь к баллончику. Это я, без оглядки на астму и аллергию, сосчитывала прилежно вековые кольца на стволе возлюбленных – возраст мужского дерева, отведенный мне для... В сущности, для тебя же. Ошалевшие дни серебристыми змейками – извини тривиальность, но всё – как у всех – перетекали в истошные ночи. И если нынче одолевает меня издевательски наша общая липкая память, предназначенная, как оказалось, только лишь мне одной, хотя мы все в ней кровно и покорно замешаны, – то я так же мысленно до упаду проигрываю бесконечные гаммы, гоняя дрессированные памятью кисти туда и сюда, потому что руки мои под самшитовой кожей обвисли, а голос певицы с иголочки – 78, 45, 33 оборота – блистающей только вчера на великих подмостках безумного мира, озяб и одеревенел, как метельная птица, заблудившаяся в морозных ветвях. Но однажды, еще не надрызгавшись вдрязг, всласть и вразброд, ты замечаешь, что и тельце у тебя небольшое, ну вроде тушки, и сама ты подпрыгиваешь не вверх, а вниз, давно без скакалки, наклюкавшись напоследок – и с сучковатой клюкой... Не отворачивайся, потерпи. Перебери со мною за чаем с клюквенной пастилой не постельные принадлежности твоего незрячего прошлого, а тесемки военных писем, ленточки продырявленных бескозырок, вялое кружево революционных картонных и не реквизированных вовремя шляпок, батистовые платки с утраченными, молью съеденными инициалами, – все старики друг на друга похожи, но лгать им нет смысла. Им некогда.

Избегая разнузданных воспоминаний, усилием воли я встряхиваю подагрическими костяшками, унизанными веткой с семью бриллиантами, которую хотела лично тебе подарить, а ты все не ехала, не летела, не переплывала, и не украли ли ее санитары по дороге из ада в морг? – и пятью обручальными, похоронными змеями червленого золота, которые оторвать-то можно лишь с прозрачными моими кистями, так в них кольца впились... теперь ненадолго. Отчего оказалась я безудержно счастлива в сонном Париже? Разве дается нам что-либо просто так? Не пора ли твоему звенящему сердцу обучиться страданью?

Как сжимаются бессильные теперь кулачки твоей светской maman. Я допускаю тебя, моя наивная пастельная внука, в масонскую ложу проклятого рода; я стою посреди своей одиночной камеры пыток, потрясая палкой и призывая к ответу себя, как на страшном суде (теперь уже привели, привлекли, притянули), потому что чувствую на лице его ядовитое вязкое пламя и слышу внимательный голос, манящий меня за собой.

В кованом сундуке, где храню я приданое дьяволу – лесть и обман, замшевые перчатки до локтя и страусиные ветхие веера, расползающиеся бальные шали и гремучее почерневшее серебро, ни о чем не говорящие твоей молодости сухие букеты, – там на дне в священной тиши покоится горсть осыпавшегося розмарина, единственное напоминание о былой моей чистоте. Если потрешь ты в ладонях эти мелкие крошки, истончившиеся в соленый морской песок, то просквозит опасный сиреневый запах, и как раненое животное, я зажую пустыми губами и затрясу седой своей головой, потому что нет мне прощенья. Перламутровая раковина – утлая лодка ладоней, вобравших лицо – пропоет роковым моим голосом отражение. Вольная песнь – или черная весть о загубленной мною душе, казалось – душонке, ничьей и заблудшей. Это ли совесть? Это ли то, что хотела бы я утаить, набрасывая остывающую жизнь с другого конца? Что же, теперь мы вернемся.

 – И звали меня Лиора.

Вдалеке копошилась Россия, на которую всегда отыщется новый тиран, – Рим-производитель и Нерон, обожаемый сладостно жасминовой наложницей, статуей в шелку щек и волос, разгорающейся на фоне смоляных факелов ужаса. Новый Рим обрушится и восстанет из пепла, – рукою прикрой опаленную ветром память, нечего ей попусту голосить. Феникс припадет к водопою и уставит на жертву бельмо. Феликс, железный?.. Тих и застенчив палач. Ну а кабы не юный Коба, то кто бы еще? Какой вознесенный Кибальчич?.. Приложив рот к трофейной, мозаично-кирпичной амфоре и тонкий стакан к коммунальной стене, можно было б не то что шепнуть, но невнятно услышать...

После революции нам – и мне лично, по растрепанным и растерянным документам Ивановой-Степановой Ларе, точно теперь не скажу, – питерской, русопятой и из мещанок – удалось бежать и очнуться на хайфской палубе от блевотины и болтанки селедочных трюмов. Отрочество легко отмывается от прикосновений истории и перемен. Если б могла я живописать Средиземное море с его приспущенными парусами и лаковою волной, откатной эпилептической пеной и стайками некошерных чешуйчатых мальков среди водорослей... Но мерзнут ноги в прибое и меня укачивает от шума воды, от вида Девятого вала, я затыкаю клочьями ваты свои оттянутые в прошлом серьгами (Сережками) уши, отворачиваясь и от нашей скудной домашней речонки, через которую вот-вот перенесет меня на руках сварливый Харон, куда ж ему деться.

А в том раю, отмотавшись по доскам теплохода "Россия" счастливой башкой и оттаяв колючими еще коленками в тонущих дюнах – по ликующим в бликах волнам и я, грешница, летала в перегретых лучами и страстью руках... сначала своих, а с течением времени – настоящего Коэна, – не истового, но все же – Коэна, коего, как ты слышишь невнятно сама, семейство прочило в равы, то есть в рабы. И хоть не грозил он выбиться в пламенные революц'неры, в солдатню святых палестин, а все ж апельсиновые кибуцы – и меня на их фоне и в том числе – предпочитал он тогда еще сухой предрассветной молитве. Новоявленная Лиора-Лирон Смирнов или Сидоров подбирала обкатанные волной игральные кости и мяла нагретый лимон, заплетая венки лавровые да магнолиевые, пока Коэн тайком готовился в сокрушительные биологи (будущий гон генетики на кону и в огне), и меж поцелуями сквозь многослойные наши одежды речь прорывалась не мудреным авгурским потоком, а прибрежной галькой настраивала два хриплых от страсти голоса приблизительно так (конспект):  – Не гадай по звезде, я сама свое будущее отброшу, – вот как ящерица – хвост, погляди!

Накат волны и порск хамелеона между камнями.

– А я – прошлое. Не боишься отбросить копыта? Прости, не сердись.

Мелкий отлив и клочья медуз.

– Ну да, мы ж такие живучие! Ориентируемся, как птицы, – раскрути меня трижды с завязанными глазами, я тебя отыщу!

– Так и птица произошла от змеи, – проза жизни.

– Но вся мудрость змея в том, что он искусил эту беспутную Хавку.

– Точно, птица живучая: канарейка не костенеет и при минус сорока пяти, как у вас там в Сибири, – только корми!.. Далось тебе это прошлое. Психея и Ева – соперницы, так что наперсницы, разве не так?

– Ой, не смеши. Запретный плод не слаще помидора, когда он станет яблоком раздора. Песенка получилась! А ведь все главное в пятницу – и Адама придумали, и яблочком наливным поперхнулась его подружка, и в пятницу оба помре! Да и Христос тогда же распят... У нас кончился хлеб?

– Проза смерти, я говорил. А ты не боишься разучиться летать, как пингвиниха?.. Что ты, обиделась?

– Это потому, что у них походка беременных? Тонкий намек. Я тогда тебя укушу. Даже у этой улитки есть зубки! Проверим?

 

Слабый бриз прокатывает по песку мокрые камни и ракушки, медуза растаяла в пене. Как мы еще не догадывались, что на всякого Антея есть свой Геркулес, натренированный смертью Геракл? На каждое счастье – проклятье? Мы, из разных сторон и стран бежавшие под пристукиванье вагонных колес, под хруст костей за бортом и черемуховую ностальгию киевлянина Бейлиса, с нашего тихого детства выжимавшего кровь на мацу; мы, зажмурившие миндалинки глаз, косившие на роскошные папиросы "Ира" и стрелявшие из чужого кисета махру на пару закруток; мы, пропахшие ситным хлебом неперекрещивающихся своих родин, где жестяные кружки названивали кипятком с голодухи... На силосное молоко и пасюков что-то не напасемся. Разве то мы? Наши отцы, булькающие самогоном из горлышка, обернув бутылку платком в виду сухого закона еще со времен войны, – наши погибшие большей частью отцы – кто распят на треноге креста (верхний конец еще римляне обломали), а кто выброшен из бедняцкой зеленки вагона третьего класса, – кто поправит мой флер-д-оранж, кто подержит хупу, благословит меня трижды и перекрестит на любовь? Голубая лента моя на древнеизраильской свадьбе, лунный цветок чистоты, верности, обожания – кем ты раздавлен в грязи? В центре реки не плавают звери и трупы, только нас протащила волна. Правоверная иудейка ловит меня за рукав у прилавка: – Не понимаю, как можно без Б-га? Глупые те, что без Б-га живут!.. – Подумала и добавила: – Ну я не тебя имею в виду, я вообще, о людях.

Правоверная христианка... мусульманка... Да все одно. Дискриминацию отменили в России сразу после февральского гвалта, но побаливала еще память – и не так давно снятая процентная норма выгоняла будущих скрипачей и сборщиков апельсинов к палестинам своим и чужим; и протаскивала инаких, кто, подлечившись после немецкой бойни, обознался в теперь уже Петрограде, по-свойски Питере... Те застали еще новомодный футбол, но гоняли себя до ворот уже исключительно в мыслях, крамольных и беспартийных. Слон плохо слышит... Зато у жирафы острое зрение, – даже лучше видеть издалека. Дальнозоркость у круглоглазых. Многим спать не давала война и на расстоянии, – те шарахались от летучих мышей, от скрипа телег. Избранные сбрасывали скорбное тело и обретали то, что зовется душой и мелко, с обманом взвешено гирькой. Аромат свободы, с птичьего полета – ты сам, торгующий в храме. Как мы были от них далеки – от этих и тех, сами без роду и племени, но пламени рады по молодости и по дури своей выездной. А земля, что за спиной, перетекает в ту, что на горизонте, – в чем граница в рассыпчатой, красной землице и где она – сверху, на небе? Остановка в пути – всего лишь бросок. Так или нет, говоришь?

 

– А я лучше спляшу, – он изготавливается к национальному, петушиному, гордому. – От укуса тарантула заставляли исполнять тарантеллу, слыхала? Не танец – характер!

– О, ты же носишь кодовую фамилию, – я бухаюсь возле осоки ничком и простираю руки, – ты не пробовал ходить по воде, как буревестник и Петр?

– Кощунствуешь?.. И кто оценит? Римляне за обе щеки заправляли своего святого – павлина, еще и облизывались.

– Вот, – я встаю и отряхиваюсь, – а посему нужны зубы, пока их не выбили: саранча опасна групповая, а не одиночная.

– Ха! Не предлагаешь ли ты плодиться нам, как сардинам? Так меня это ждет, в соответствии с именем. – Он печально рисует босой ногой на песке несмываемую мою новую кличку. Он-то знает, что жениться нам не дадут.

– Ну и подумаешь! – я продолжаю играть, отвлекая. – Золотая рыбка, привилегия королев – это обыкновенный аквариумный карп, мы же читали. (Заберите желание, три золотые рыбки!) Ты не морской конек – вынашивать икринки и даже мальков караулить вместо мамаши. – Я подкрадываюсь и набрасываю на него, теперь сидящего прямо в воде, подол своей крашеной юбки. Мне не до смеха. – Рожал же Зевс, разжалобив богов... или людей, как точнее?

Он обнимает мои подгибающиеся от желанья и страха колени.

– Так придется обороняться. Не зря у дельфинов до сотни зубов, гверти.

Строгое слово. Вообще-то общаемся мы на смеси родных языков, не замечая. Больше, откувыркавшись, молчим, потому что и так все понятно. – Солнце, луна.

– А у змей зубы загнуты внутрь, – я вот тебе помогу! – Вырываюсь, он вскакивает, и мы падаем друг на друга, перекатываясь в шелестящую сквозь наши глупости свое, чужое волну.

На суше правда есть черные змеи, самые ядовитые в наших краях, и я невольно оглядываюсь.

– Ах так?! В Древнем Египте за убийство кошки казнили, а ты на кого посягаешь?

– Ничего я больше не знаю. Как черепаха, глуха. Зато проживу двести лет! А ты бы хотел?

– Что ж, ну а если я зубы утрачу, – он, задираясь, показывает мне сплошное сияние на смуглом лице, – то и впрямь взлечу, как это сделала птица?

– Нет, потому что тебе грозят холода нашей общей истории, и тогда ты увянешь, как динозавр. Только одна я, – показательно бью себя в обтянутую мокрой материей грудь, – способна помочь тебе не извести несчастный сей род. Родился б ты волком, действительно. Они – лучшие семьянины. Учись у стаи!

И я сразу тушуюсь от произнесенного слова, мне хочется к маме, как обычно в минуту растерянности и опасности, – обратно, в теплый живот. Но мой фантазер, не расслышав молчаливый крик и откровенный призыв, перебивает:

– Эй, ну-ка я заберусь от тебя на пальму, как краб, чтобы полакомиться кокосами. Знаешь, как это бывает? Все, догоняй!

Так я летала на этих смущенных руках, содрогаясь от неразбавленного счастья и неразборчивых надежд – как раз до тех пор, пока, пропахшая мочой, ацетоном и кровью, не родила ему, прикрытому фиолетовой первобытной шерстью самца, не то сына... Из горько-соленой той средиземной пены явила я не ту дочь – твою, тогда еще легкую, а теперь мутную от клокочущей и ликующей злобы праматерь. Как завлекала его, не ведая, что творю! Был он мне суженым, братом смешливым, отцом обольстительнице. Так Эдип развлекал стихию, не догадываясь ни о чем – потрошил родимого отче и присасывался к материнской груди. Посреди обломков эпох, под чужой черепицей, где крыши вздымают из-под обугленной кожи червивые кирпичи, мы принюхивались к очагу и покою, задирали холодные лбы в перистые облака и глотали густое петушье в давленном репчатом луке, уносясь за своей безответной и бесприютной душой. Праздным дыханьем ловца осенял меня пьяный прохожий, притягивая за ягодицы. Кошка седая перебегала дорогу к утру – и день обещал быть сереньким, будто озноб. Я шифровала туда и назад, шлифовала закон случайности – сцепления пары, остановки страны. За кем этот выбор? Почему это мы на всю жизнь, а не другие? Ты, а не он отразился в моих глазах и заметался – или я, не другая, похожая обнимает тебя? Стертые пятки приблудного сына, впалая грудь заблудшей овцы. Роль одиночества и пароль ожидания? Что ж не люблю я таинственных рыб или закланных птиц, не различаю их скользких лиц, – а скольких я согревала! Все на одно и все – на одну, на мой костер у прибоя. Как, хавера, ни ай тебе, – коли б знала я наперед... Непреломленная шабатняя хала с просыпанной солью. Гомон восточного рынка – это как повернуть, для кого он и запад. Четыре стороны света, четыре цвета морских, когда ниже тридцати трех градусов поеживаешься от прохлады, когда до тридцати трех лет всего-то отпущено... Как кому. Простенькая считалка. Мой родовитый да оплошавший святоша, поддергивая штаны на веревке; несвершившийся будущий рав с однобокой, приподнятой ветром кипой, на которого мы молились бы исподтишка в тугих яблоках, истекающих медом, – оступившийся и отступивший!.. Вот тогда оказались бесповоротно ему мы не пара. Что же, не состоялось, усмехнусь я теперь и выпью-ка рюмочку того розового крюшона, горклой подкрашенной водки. Пой свои песенки, нету орешков, но крепкое, словно слово... Смоет вода, время сточит необратимо, – что же ты мучилась так? Ревновала, завидовала – наедине теперь можно поговорить друг с другом, по нарастающей, враг с врагом. Предсмертная робость моя, опрокинутая гордость, верещанье цикад, близящийся поцелуй в плечо напоследок... Любовь, – а откуда холодные руки?.. Ты стал путать мои имена и причуды. Говорил ты – как горевал. Обжимая, думал ты о других, о другах по пастбищу, стойбищу, по закрытому стрельбищу, только не ленному лежбищу. Некогда отдыхать! Столица Рима – мира, вот это мужское. Полукультура, взращенная культом; куль фронтовой, объятья культей, – это мужицкое! Пороха жизни добавить, узреть потроха, кабак и табак желательно, вместо кошрута. Вот это наше, свое!..

Ты будто предчувствовал, предвосхищал: по близорукой Руси шалые девки, виновато прокусывая вязальной спицей карминные губы, выли протяжно, изумляя немую волчицу. Выкидывали незаконнорожденных пасынков, сосунков: сыновья их и дочки – как бабочки-однодневки, а мне-то что, мне? Шелудивый мой мамзер! Ледяное тавро... Вот и твержу тебя, бессмертный дитятя, каюсь до гроба. Мой ли ты был; ты был? Чёрт ногу сломит (как же ему – без ноги?), не разобрать во тьме. – Глянь, городская! Пришпилю красную вуальку, Травиатой затравленной, камелии веселящей нанюхавшись до... выйду что ли я в люди. Одолжу там чужого мужа, нерелигиозного, из духового оркестра решительно; прихлебну из фляги армейской и сосну на часок, очнусь – уж и вечность стоит, подбоченясь. Под притолоку, в облака. И я хочу хоть глоток! При мне когда вы целуетесь, я же глаза отвожу. Себя не отважу и не уважу, обижу: как мне охота любить!

Этот один недоласканный не будет меня знать и помнить. Сам же спичками меня расстреливал через плечо, горюче-играюче. Заронил занозу в груди, пересмешник. Дорога в ад вымощена благими..., за поворотом направо. Путь указать?.. Аллергия от аллегорий, куда уж. Нагие души визжат в песьей чесотке, это отместка, отметка на лбу. И пока среди бела дня, чин чином, разбивал он повинную голову о безмолвную Стену Плача, я искала скользкого утешения попеременно в объятьях армянских сапожников – Цезаря, Фауста или Отелло, как их обычно зовут, по-домашнему, а теперь это кануло в море. Ступнёй, разбухшей, как у родного утопленника, я отбивала пыльные ступени чужих алтарей, мусолила злую соломинку, за которую никто-то меня не вытягивал из тягот-невзгод. Все прилежные Аргусы стоя не спали, охраняли мир от меня: не знали, что, маленькая, я еще не умру, носы и слезы утру золотушным своим потомкам не к утру – так, не ощущая тщеты, через скупые на радость века в ситчике и розмарине. Принюхайся, это весна! Ладно был бы калекой ты, сиротой, – пожимали б твою пятерню двумя руками, отчетливо, напоказ. Заглядывали бы смиренно... Или, Иаков, был бы сброшен ты со святилища. Я собирала б ошметки непреходящей любви, обстирывала и оглаживала, я бы кормила твой выводок не от меня, – курносая, конопатая женщинка. Мода – одежда. Был бы ты не как все, – Герострат-растратчик достиг же позорной славы и вечности, сжег ослепительный храм, а ты мне что предлагаешь, – многия паперти? Отвечать на измену изменой и преступить? Или ты меня провоцируешь, где моя святость? Пока с новой своею забавой кутежничаешь, спотыкаешься на молу – на травяном нашем ложе сплю я с обоими, соломенная вдовица. Лежу, а все никак мстительно не уснуть, застит мне очи дурман. Взращивать антисемитизм, прикрывать ладонью искусанный рот – семитство рассматривать как чужое семейство, как верность своим, и предавать в сиротстве не наше дитя? Вот старик в благословенной тени слюнявит руки и губы. Он сумасшедший – много нас тут на берегу, – или он верующий, заключенный? Это ли не одно? Пастырь зовет его – доктор, тюремный надсмотрщик и поп? Поднимается в гору старик и отряхивает крошки с мокрых штанов, ему посулили свободу и слово, вино субботнее, смирительную рубашку, сладкие сны. Он возвращается в стадо, где нет своих мыслей и чувств, – неперелетная стая, и вожак за него предусмотрит благо и блажь. Лишь после смерти строим мы свой вавилон, и фундамент заложен общим наречьем и пониманием. Там, у подножия, распростерт голубоглазый и маленький мой арабчонок, воришка бездомный, охранявший коляску на берегу и меня в малярии, и меня от себя. Это он подтащил мою бледную душу к космополитской любви и всепрощению, минуя ненависть к ближним. Это он отгонял комаров с крыльями как у ангела, в горошек или полоску, ядовитых, как неразделенная страсть, и поил меня из горсти.

И застряла в груди моей навсегда та святая улыбка соседского мутного старче, олигофрена и олигарха песка, оприходованного прихожанина, ведомого на никаком поводке в общее запредельное счастье. Восстав, на истертых полах соборов искала я эти следы, вымывая тряпкой ночи и несправедливость, и учась подавать нищему, когда впору самой просить. Но кто вам дал милость безоглядно и беспробудно верить лозунгам, девизам, речам? Как мне вступить в вашу стаю, религию, партию, себя преступив и предав?

Иногда отыскивая натощак монеты и античные побрякушки в песке и плеске, чертила птичьим иссохшим крестом степенный алфавит мудрецов – по сути моих палачей. Несостоявшийся святой с раскроенным кривыми поклонами лбом и чесночно-луковым привкусом возвращался – или я бредила? – в объятья мои по ночам, не признавая ни дочку свою, ни невесту стороннюю-блудную ("горько" – и глядь, пепла горка! Это к и с м е т, судьба). Он тормошил меня на рассвете чужим, негнущимся пальцем в заусенцах, проталкиваясь мохнатою пястью сквозь сон в мой алмазный пупок, из которого, как из больничных часов, в песок сыпалось время. Я тошнее сжималась и крепла в отчаянной неохоте от неразделенной любви. Будущее от меня отказалось. Ноги мои сокращались потешной лягушкой от неизбывной страсти. Судорогой сводило раковину бедра и выемки щиколоток и ключиц. А он пережигал гуттаперчeвую мою кожу инеем мертворожденной любви, пока в некий хайфский, от лепестков деревьев иссиня-лиловый, или царственный иерусалимский полдень я не решилась однажды – молча бежать от себя, – как воскреснуть, выкрасть веселую вольную. Наступила первая моя амнезия – и с тех пор не помню ни скорбных дат, ни имен, ни себя. Что ж ты, мой демон, не уберег нас обоих? Белая пуля входит в маленькое отверстие, а вылетает жаркой хлюпающей воронкой – по ту сторону света. Скоро там, где звезда сияет над месяцем, свидимся мы, и он спросит чарующим низким голосом, потому что всегда под нос напевал – молитву и совершенство; потому, что я простиралась в пыли за недосягаемым его уютным сердечком, – шш, там волна шуршит в камышах. Он меня спросит:

– Беременной плоским червем, моя душечка, каково ненавидеть мужа в ребенке, покорно лепить подобие отраженью в воде? Так да или нет? Таково ли породистой арабской лошадке гарцевать на моей ладони под звон бича? Не утомилась ли? Кровью омылась, дитя. Не перевернулась с откоса ли самодельная наша коляска из сучков и задорин с дегенеративной простушкой не наших, не ваших кровей на тоскующем пляже?.. Запах гари ночного костра и зыбкого горя не впитывался в твои мокрые волосы. Соловьи тебя вынесли на обочину жизни, ткнули в обугленное небо – оттуда взглянуть на себя, – но еще не на самый край земли подтолкнули, подставили. И я с тобой не знаком.

 

Я рывками гоняла тележку обмякшим пузом, перетянутым полотенцем как вретищем, вперед по звенящему июльскому пеклу, по пронизывающим зимой сквознякам, тормошащим рукава и бесформенные подолы верующей ни в черта, ни в дьявола, когда только волны бурлили и прятались птицы, – так планомерно и кропотливо желала я заглушить твою будущую maman (аденоиды и прононс), – и не Коэн замаливал утлое наше спасение. Москитный, мускатный ангел не дал Аврааму порезать сынка. Мами температурила – ну немножко, потужься еще, прибери тебя Боже, и снова я буду свободна – кривая щенячья мордочка ее морщилась и подергивалась идиотской, старческой улыбкою всепрощенья, – ничье отродье, оно не было нужно даже прожорливой смерти, и я комкала восходящее это лицо, как использованную газету, а оно расправлялось и крепло, как вечность. С кем болтала ручная гримаса во сне? С пережившей ребенка святой из "Неутешного горя"? Отойди оттуда, не стой. Не кощунствуй. Человек умирает не сразу, а постепенно. Я упорно училась быть вещью, воздухом и тобой, и наконец оказалось, что надежно, на зависть разъяты тело мое и душа. Светлое будущее! Но туда нам отныне нельзя. Два отца – сильней безотцовщины. Безответственности и поножовщины, так понимай. Матери, чтоб не дарить сестричку, а то хуже – братика, заводят собаку голосящему первенцу-бунтарю. Испитая пижма, пижама из-под больничных халатов, – лучше уж так? Утю-тю, ты ведь любишь животных?.. Мне говорят "отвяжись" – да не так, как собачке. Меня не погладят, не пощадят. А кто снимет слепоту от магнолии, чадящую головную боль о нечаянном и причудливом чаде? Кто по щеке полоснет шерстяным этим штопором вместо кривого арбузного ножика, хвостом в чернильных кудряшках? МоДру кто распушит, и ухо набок, и бочком побежит, накренясь? От кого арабы попрячутся, – съели своих ослов за милую душу, и не явится на горизонте им белой ослицы. Горизонтов не будет у нас, ослицы – сохранны. Стеариновый лунный зрачок равнодушно следит за арабчонком с голубыми, как эдельвейсы, глазами не наших широт, что приносит лепешки мне в ночи поста и задарма выхаживает. Маковый ветерок колышет рыжую челку. А что есть у бездомных собак, кроме младенческой крепости на песке, вымываемой гулкой волной; кроме острых камней и ладоней мальчишек? Ну что, берем на постой?.. Ах ты моя сиротина, выгрызающая колючки и блох. Вот и бешеные собаки любят меня со страстью и хрустом, не обольщайся. Сухой закон у них, как у младших братьев-арабов, – боязнь воды. – И мы просыпались.

 У меня, казалось, нет никакого выхода. Избыть и забыть. Я качала дочь на неуютной коленке, и стая ленивых псов разлеглась расхристанной свитой, уткнув свои тощие морды в песок и сухие остья. Я вынашивала месть, выдержанную, как вино, и зрелую, как чужая любовь. Лилит кровожадная, это ты ли, тезка моя? Звездная лайла, Ляля черная, чаровница, подружка ночная – Лейла. Дьяволица Гелла из Мидрашей и Талмуда, единственной книги, высосанной из этой недойной, хищной земли в горьких камнях. Тьма и сумерки – колдовская власть необъезженной кобылицы. Вместе с Адамом на исходе недели создали тебя, преломив тщедушное и безродное, злое ребро. Ты, невеста Адамова, кислое яблоко, душегубный дичок, услаждающий Дьявола. Сердце твое бьется в его распущенных пальцах и улыбается ненастающему дню. Девочка по сопровождению, – ты ли всего опасней для одиноких мужчин, этих стручков придорожных, не к ночи помянуты, этих... нет слова под языком. Жгучая моя жалость! Ты пробираешься в дом полосатым котенком от помоечной черной молнии, от кастрированного котяры, от духа святого и помысла робкого, – виляешь прилежно обрубком и виновато трешься золотушным шершавым бочком. Как не пригреть, о тебя не погреться!.. Или ты мышка запечная, что огарок свечной уронила и замерла: спи уж, привиделось, отче. Это во сне померещилась раскуренная чертовщинка, встал бы и птиц разглядел-разогнал, чтобы одна тишина, – разгалделись, накаркались на чужое добро! Это не ты ли крадешься к новорожденному – высосать кровь христианскую, подвести под закон неповинного, но неправедного мужичка? Это твои ли хрупкие пальцы сжимались на ласковом клекоте, оставляя под утро веселящие птичьи следы? От тебя ли – над колыбелькой восходящего в люльке семита – пергамент струился с перечнем отвлекшихся ангелов и усталых святых? И уж если малыш рассмеется во сне – так и знай, с ним заигрывает лучезарная звездная Гелла, строит козу и щекочет, бодая рожками – зацеловывает дитя. Щелкни по носу неосторожную крошку, оторви от черныя перси, розовыя персты!

Ну а если то мать тоскует по неизбывному? Если родную кровинку пожирает огнем? – Отвернись, не кощунствуй. Сотворила кумира себе.

У меня, все казалось мне, не было выхода. – Он существует всегда. Только в прятки играл, словно солнечный зайчик. Подневольны и мы в ненасытных объятьях этой сумрачной жизни, чему тебя не учили... Не сподобилась я изжить младенца визгливого, задушить крамольную дочь – и этот не муж мне, чужой. В жидкой цитрусовой рощице, где нога оскользалась о гнилость горьких лимонов, под качком плесневелых маятников грейпфрутов, межсезонных апельсиновых полушарий и прочих мандаринок пернатого образца; в лысых ветвях шарахающихся объедков сочиняла-таки я свою скорбную месть, весть, спесь, – испытание. Прилежная ученица карабкалась к миру через войну, к небу через полосицу, богу-то богово, ему все равно все равно. А впрочем, я, погубив себя, выжила – но забыла, любимый, как ты умирал.

 

Убивать мне было настырно и холодно, и все невпопад. Так зубами вгрызаются в бурый загривок (сладкая Гелла), в гранит науки любить, по Апулею, с видом на перекрашенную косую ослицу (белых нет, они все голубые). Этот ослик без роду и племени грустил в стороне и пощипывал все одну и ту же струну – выжженный пучок ржавой соломы; во рту у меня хлюпала и разрасталась победная песня, а у тебя – трепыхалось и билось, как рыба, где застряла блесна. На виду у проворных собак мы сочетались, если ты слышишь, Коэн, с тобою законным жертвенным браком, с той только разницей, что теперь это я приносила тебя на алтарь... Все было совсем прозаично. Спящий ребенок в кустах, подружка Лилит захлебывается в истерике, прирученный щенок в полудреме подергивает плешивой ноздрей. Муэдзин выходит на четырехчасовую молитву, прочищает глотку, проверяет паству, что вертухай на вышке, и раввин торопится в затхлую синагогу, и христиане видят скупые надежные сны... Нет, я не против религий, я – за. За спиною. И мне не дано.

Хоронить его было – многоголосо и горестно, все ж таки он тебе дед, – произношу я пунктиром. Плиты могильные перемазаны мушмулой – бархатной тушью, выщерблены от поцелуев строгих и холостых, молчанье недосягаемо, да гуашь облаков пересохла от перехлеста хамсина. Из солидарности к бывшей любви и предстоящей войне с собственной совестью я в сторонке дожевывала скупую мацу в саже и ссадинах, а потом еще долгие зимы все отирала подростковые руки свои в цыпках и бородавках от стирки о школьный подол, о дочерние тряпки, о лишайную шкуру осла и войлок собаки.

Сколько царю Ивану, в другой эпохе и лютиках, понадобилось вислых песьих голов? Но их охраняло меня – не менее. Еще не была я брезглива – одним склочным воздухом захлебываться с людьми; и не знала я горшей грязи, несла высоко в руках свою голову, дружила с навозными мухами, длинноногими, как и я, обучавшими меня в полдень азбучной музыке; и с гигантскими южными муравьями, и с пикирующими в очаг тараканами. Разве зерен несть в отрубях? Навещала нас на откосе блудливая тетка крыса, тоже падкая на распечатанную свечу, болтающуюся на фитиле. А как будила дитя – я кричала ползучей падали: убирайся давай восвояси! Грозила еще и не так. – Надо же с кем говорить хоть вслепую о биологии да о вечной любви... Отучалась напоследок я дочиста от небытового антисемитизма – заглядывалась растерянно на верность чужих мужей и отцов; тосковала по мертвому – а рассказать об этой сосущей сладости с воплями в полночь и обморочным пробуждением хотела бы только ему. Я его заговаривала: под землей наконец-то ты мой. Не пошевелишься? И все мерещилось мне, что ему неудобно, неловко лежать, не так подогнуты пальцы, сводит колено, в горле першит от песка и не может он петь, и ноздря его чешется, а, поди, не достанешь? Без гроба хоронят по местным обычаям, – дерево дорого испокон, обряд упразднили отцы. Только не отменили властную гибель и рукоблудную смерть. Я боялась прикладываться к дрожащей земле, и на груди крестом, по-нашему стягивать руки; я сама пугалась уснуть – и не встретить зарю. – Не знала, что кончилась.

У могил нет ни страха, ни беспечной молвы; за спиной на выстрел – один шар земной, и ни на шаг оттуда – вот она, святость и верность. И за гранью чистилища нет никого... на земле ли, на небе? Закрыто оно для меня, теперь-то навечно. Там плывешь ты в перистых и кучевых облаках, отряхивая от краснозема и пыли развевающиеся одежды. Легче тебе! И по традиции я приношу тебе камушек на могилу, – чтоб не летал. Вот уже целая горка, растет, осыпается. Ах, теперь горько?.. Но не менялой родилась я, а милой, – смена лиц и эпох не защитит меня от продажи и воровства, – нужно из храма бежать, не оскверняя подошвами и улыбкой. Свечи там желто горят, а не согреться. Мрамор меняет зыбкое освещение и дрожит. Мачехой думала стать я – но вот споткнулась, и заплакал младенец, приняв мою боль. Боязно биться мне об углы, глотать траву и отраву.

Нужно ребенку любить – воздух проточный губами ловить и целовать, и звать по имени кошек облезлых с чужого двора и помоек, пока не умеет еще он брезговать и зевать. Сытый антихрист поселился в пустой душонке моей, выжатой, как апельсин, – неустойчивой, не допитой и недобитой, – или земля не отпустит мне последних силенок? Небо не спросишь, не поднять головы. Бежать от себя, из страны, со страницы.

...Отпечатки пальцев – отвечу тебе наперед – им, инстанциям без кассаций, чем-то не подошли, и меня отпустили. Море зализывает рубцы и руины, заживляет и клеит студень медуз. Я торопилась, и в спину мне, нож к глазам приставив от зноя, щурился пьяный колбасник. И арабчонок косился, но так ничего и не вымолвил, не... Стая собак, дважды брошенных, добрела с нами до поворота, облизала мне пыльные ноги в занозах и ракушках, дочку обнюхала, мотнула слюну гремучую на угол рыбной лавки и затрусила назад. Не человеком ты вскормлена, дочь, а мной – суровой волчицей. Но я отражаю римлян, как водопой. За спиной моей догнивает запах тины и звезд, а с рассветом сочится дух тяжелого солнца.  

 

Я не буду тебя тревожить подробностями о нищете и кочевье, о секретной службе и перебросках, – перенесемся в Париж, как подобало бы барышне в твоем плане и стиле, с розою в волосах. У меня ни тех и ни этих не нашлось после тифа – и не было дочки, прирученной родными да интернатами на извилистом гиблом пути. И звали теперь меня Лера, а на службе – иначе, что сжевано с языком и запито цикутой уже на века. Но красивой женщине, внука, достойное место в разведке, с шифровкою в мундштуке: весь мир – распродажа, – в храме торгуешь ли, замужем ли простираешься крахмальной и битой овцой, или одна соблазняешь чужих игроков, мелких кривляк и жулье. Я тогда еще не распелась, а, скорее, охрипла от кокаина и крика, напрягаясь от диафрагмы до лобных пазух, – мой резонатор не походил формой на музыкальный инструмент, содержанием на изысканную деку и опоенный смычок, врачующий прикосновением. Спазм страсти сковывал, ласточкиным молоком скреплял намертво мышцы языка и гортани – но прикоснулась я к творчеству, искоса наблюдая запекшуюся на пульсе сангину, пока прикрывали меня цивильной работой и берегли от потери крови живой. В мрачноватых, помпезных кабинетах эпохи Возрождения проводила я скудные дни за шкафами эбена, черного дерева; изучала мозаику Буля и ногой открывала дверь (не окно) в восемнадцатый век – от полутьмы к разноцветью маркитри, от шкапа к комоду. Грациозная дипломатия, роковое очарование рококо! Видимость всяческого неприсутствия, розовый реверанс. За подвальным окошком из-под камней тротуара по ночам казненные вздымают черствые руки и впадают в теченье невразумительной Сены. Париж – кладбище полуживых. Я отходила от пророческой крестовины и принимала формы простые, как классицизм. Прощалась, здоровалась. Пополняла досье и вселялась в доверье. Перетекала к печальным античным сюжетам. Лишь накладки из золоченой бронзы на близких теперь предметах освещали мой путь. Я погружалась в тепло красного дерева, модного в том ослепительном веке, над которым трудились французские прикладники. Курс мой подправили, чтоб я не слишком скучала и спорила, и перебросили на шпалеры времен Людовика, вытканные при Короле Солнца со всею тщательностью, полезной при моем кропотливом и внешнем труде. Немногословно, как принц Оранский, сочиняла я новый донос и подражала католикам. Кто б отвалил индульгенцию, освободив и меня от наказания за грехи былые и будущие, коих не счесть... У голландцев, к примеру, в пятницу ели рыбу, а в воскресенье навещали родных. Рыбу и птиц, ты знаешь, я не долюбливала, но к подрастающей дочери перекрученной змейкой вилась. По дороге ползла и отряхивалась уж-бывалой архивною крысой, и присматривала движущееся впереди пальто цвета маренго, и становилась сама я легче меренги, уже миноги – ах, бизе осенит это мужественное пальто, но кроме собственного мужа не может никто оценить золотые погоны на мною подрезанной острыми зубками и окровавленной нитке. В черной с отливом тени мысленно я подсчитывала, что еще мне придется продать из сокровищ – по масляным глазкам, склонным к наживе-поживе, выгадывая-выкраивая: слаще бы мы пожили, если бы так... Голая-то я на что тебе? Да не пугайся. Вертопрах мой – не мой, игрок, сутенер, легкий страдалец, постельный скиталец, ну и вестимо подлец. Утопить мерзавца – награда, в шампанском и устрицах, по заданию и по призванью, по чести сказать. Но мы на ночь об этом не будем. Согласно приказу. Аминь.

...После сего очередного деяния перебрасывали меня на итальянскую майолику, разнообразить сезон, – в театральный, инкрустированный перламутром бинокль рассматривать и не мять глину с глазурью, прародительницу фаянса, праматери фарфора, etc. Легким шагом дешевой послушницы полировала я римские мозаичные полы из непрозрачных стеклышек смальты. Это Наполеон ввел в тесной Европе фамилии вместо "дочки такого-то", яблоневого сынка. А ты чей будешь, ублюдок, запамятовал? Дело-то двигалось к совершеннолетию отнятого вместе с грудью, отобранного младенца, но оторванный с кровью и жизнью отец выглядел бы теперь глуповатым и жалким от растерянной буйной любви, – без меня мертвы его песенки и рисунки у края прибоя, оливковой веточкой на бедре на рассвете – утраченное и укороченное имя мое. Слышишь, чужая смерть ворочается в нас, не утихая, – и не дай же мне бог сравнить с другими тебя, каждое воскресенье прощенного бывшего Коэна. Как в это время мусолили Муссолини, проклинали большевиков и прислушивались к немецкой истерике, точно я не скажу. Куда-то уходит год, из застенков по закоулкам? А куда утекает жизнь, легче узнать под мостом, романтично описанным Аполлинером, прокричав: Мирабо, марабу! Кто-то откликнется. Сударь, мы не знакомы, – но опять струится зима, и все тот же каменный испанский сапог не на ту ногу...

Вот клошар, ему снятся собачьи гостиницы, кошачьи больницы и покупной корм для белок и голубей – для него самого. Он сидит у воды в радужных кольцах бензина и размышляет, что человек произошел от кентавра; что, двуногий, он как вымершая лошадь Пржевальского, ну и так далее. А что Лета вспять еще как потечет, это уж он проверял. Каждый раз седлает его панический страх – помирать и опять возвращаться. Из-под кепки достает он хабарик, выкрошивает мокрый табак в кулак, – постоянный сезон дождей и рождений.

Вон знакомая проститутка беззубо осклабилась, что-то чувствует, – веселит его перед халтурой (может быть, никогда не увидимся со своим отражением в Сене и в пьяных глазах?): то закинет себе на плечо одну опавшую грудь, то другую, и как запоет истошно, протяжно на чужом языке! Заголосит и затихнет: прохожие исподлобья глядят, медяков не бросают, – замри, тут сегодня пасется новый стервозный ажан с кобурой нараспашку, с душой... с душком... А бродяжка видал ее пустую ладошку с оборванной линией, и слышал не раз, иди знай, что там правда, но похоже на то. – Отбыла замужней и преданной (ха) чертову дюжину зим, разок изменила – и любовник, еще докторишка попался, спазмалитик, в постели катается, ржет и жует конский волос: – Так до смерти бы целкой была, кабы не я! Партизан твой супружник – скрытный, как ЦРУ. Спали небось через стенку? Ты вот-вот бы свихнулась, медицински тебе говорю! – А сам кровь ночами вычесывает, выстругивает из-под ногтей.

– Да и впрямь, – веселила она бездомных, – перед сном, перебивая любовь, комаров перебьет благоверный мой для начала – гонялся за ними с подушкой всю ночь, а для соседей напоказ лупил меня плеткой по носу. Как я визжала, дуреха... Вот им потеха была.

Иногда перепадало ей, подножной той проститутке, клеить конверты, бумажные цветы на проволоке крутить ко Дню Бастилии и плести паутину гирлянд с другими безжизненными идиотками, – у всех небось тоже проблемы с родными, чужими мужьями, нагулянными детьми, как без того. Но не только 14 июля восходит день, любви и нежности в январе как-то особенно хочется, воешь в рукав и рот распяливаешь напомаженный... Иногда разрешали ей за гроши отлить карамельного петушка на палочке или закончить глиняную свистульку, еще бусы нанизывала стершимися глазами, – все счастье выглядывала, высмотрела напросвет. Вот таких никуда далеко не относит Лета, вечно толкутся они на панели, клянчат на лишний день, столь же убогий и мизерный. Зачем им?  

Мне-то жилось сгоряча припеваючи, и я правда запела – сначала враскачку, вприглядку от вашего горя, ну а потом – ностальгия по прошлому припечатывала и вдавливала по горловину не раз, особенно в сумерки. "И жизнь разбииитую мою", разбитную, если ты помнишь, как Франция. Дитя барахталось на исправлении у родных да по колледжам, что давало мне на широкую ногу поставить любовь – хотеть преимущественно себя, отдергивая руку с крошащимся огурцом и вибратором, не в силах его удержать у праведной цели: не водить же опять кавалера в сию преисподнюю. Охрипшей от долготерпенья и воздержанья машинкой... отполировав на короткий последок рюмочку и оргазм, вот решилась и я вторично бежать из страны, когда от себя казалось уж поздно. – Разве что, травести, провести себя трансвеститкой в иные миры... Так еще не додумались.

Праоперация по смене пола, внешней раздвоенности и вживлению парика, при этом попытка приколотить мошонку гвоздем к подразумеваемым нарам, – мы это сразу опустим, как опускали не раз то меня, то отныне Лорана, заливавшегося соловьем, евнухом и слезами, – так посвежел и возвысился его голос до звезд. Тем более, все это смутно напоминало распятие.

Я смотрю (что с тобой происходит?), как ты мучаешься, воспитанная Тургеневым и maman, допускавшей мужа до тела исключительно при погашенном свете и парчовых портьерах. И желательно в семейных трусах, а с ее стороны – в каракулевом полушубке и через трехслойную чадру, гриппозную марлю и дефицитную толщу "рашели". У живого пять чувств. А любовь? Следуя русской традиции, отзовусь на немой твой вопрос бабушкой Гончарова (то есть, возможно, и не его – но в "Обрыве"...) Лишь бы успеть. Наша семейная чувствительность к перепадам температуры, утонченность и самодостаточность, а точней, только самая достаточность тщетной мечты о самце. И об одном, что собой разумеется. С восхода мальчик сумасшедший ширинку мучает свою, – а нам-то как быть прикажете? Есть и такой вариант – запрусь на ключ и вот моя твердыня, отныне буду плакать я и пить. Еще и не то привидится, Настя, спросонья. Тебе лучше прямо или поэтичней, по-французски да итальянски? А то по-русски я неподражаема – и на смеси веков: и на узорчатом балконе скребется – мышкой, тараканом летучим или отмычкой? – остервенелый вор в законе. Чем нас берет? А он окурки бросает мимо урны, а то и на пол, готов поджечь будуар вместе с тобой, любимой. Но лицо его за работой описывать я не буду, сама присмотрись. Без чувств, но зато какие эмоции – остервенелая морда при исполнении. Лимонная мина – кисло-сладкая такая улыбка, еще и взорвется, желтея от бессилья и гнева. Насилуя мужчину, я возрождаюсь хотя бы от смеха и призрачной власти. А он мне сразу – кричать: – Бешенство матки, мужененавистница!..

А если я женофобка? Вглядись. Никого не люблю, ни одного вожака, потенциально это не мастурбация, но все-таки что-то не это? Ах, не ползет ли по бедному Фрейду под кроватью змея? Что там насчет насилья-бессилья, соблазна в себе? На диван завалилась, натягивая бумажный чулок, ноги-то в потолок враскорячку, а тут и щенок пробегал целомудренно и деловито, залакал температурящим языком в ритмичных конвульсиях (может быть и тошнит, в горле-то рыбная косточка). Ну а можно того совсем, спать по ночам с холодильником, – как ребенок, хрипит, все-таки видимость в доме, что кто живой. Ну и конечно, все будет у нас по-другому, когда нас-то не станет, на то будильник в тебе, электрический, можно сказать, эстетически – электронный, поскольку так называли, если б чему ты училась и слушала маму, янтарь. Потрешь горошину... Упреждала уж я, что пока ты черкешенкой неприступной черешинками палишь из бумажных пакетов, косточкой в лоб, – он уж принюхивается, есть ли деньги, да кольца на вес, тогда и берется ухаживать. Ну зачем он тебе?! Если б еще обезножел, тогда его в ванне разложишь, как бы он жил! На простынку, чтоб не скользил, а то руки его подгибаются за спину, а ступни наверх выплывают нестриженными когтями, – коршун был, так заклевывал цыпочку вусмерть, а теперь – покорный какой, не колышется в пене, желтую кожу свою отмирающую сторожит, щурится, как дитя. А кто ж тебе больше? Вспоминают мои обожженные пальцы прикосновение – словно желе медуз; палевые палестины, прелестница шелестит над волной – или не я? За всех нас отомстила. Только не мельтеши и не кроши как хлеб достоинство, прибереги для потомков.

 

К этому времени проступающей на висках седины распелась я широко, задышала просторней, научилась на сцене двигаться наконец и записала пластинки. Памятуя давнишние и немеркнущие свои деяния, резидент изменяет родине – одной за другой. Так и я спешила развеяться в пленительной Ницце, подвесной нереальной Венеции, прислониться плечом к неким более осязаемым поступкам и радостям, чем палаццо-кареццо, и набрела наощупь, скорее по памяти и наобум. Это блуждающий огонек плясал предо мной васильком, указуя дорогу, приглашая на смерть. Как его называют, "Свеча мертвеца": от голубоватого пламени спотыкались воинственные ирландцы; музыканты Шотландии путались в клетчатых юбках и бахроме; и в Германии, Англии и даже Венесуэле заводил он в болота и на церковные кладбища простаков – "игнис фатус", глупый огонь, а находит себе под стать и еще простодушней. Водород или фосфор, точно тебе не скажу, но полыхал он светящимся газом и тлел блеклым глазом Лешего на опушке, Водяного – на островке посреди застойных озер. И явился тот вечный свет, меткий зов за моею мелкой душонкой. А пока он язвительно тлел, растлевая желания старых и малолетних, и когда разросся-забушевал, и волна пламени накатила на нас, я схватила детей – своего и чужого – и потащила к обрыву, к скальной реке, и еще успела им крикнуть под самой водой – не дышать. Я толкнула обоих в теченье, и нас поволокло по картавым камням... Как Иисусу смыть кровь младенцев, погубленных из-за него? Веселящую сукровицу жертвенных птиц и животных? Присмотрись, эти почти что святые старцы в перьях и клочьях шерсти чужой – косвенные убийцы. Память им не отшибло, они ее прячут. Как эта память болит, особенно в дождь! Сведенье счетов, конечно, не в счет, – но сведенья после сочтут и запишут каленым железом. Мир иной за труды дарован. А спроси, за какие?

Забубенный призрак зазубренных гор за удушливой степью будил меня, или отныне Ларика, на рассвете, то обещая место на колымской беговой, где политика народна и чрезмерно нарядна, как невеста, которую тащут в неравный брак, то... По московскому водяному снежку семенить в рыбьей шубке и ежиться – не пропустить очередь за солью и нитками, – как тут явиться к срокам на именины-поминки? Терла я лезвие в спичечном коробке с крошащейся кровью – мне один кавалер на восходе столетья, из поднебесной, преподнес от ненасытной любви, – недорезался сам. Навестила кромешную родину, где березы кустом разрослись, и желтые облака приторочили тусклое солнце – издалека зеленые, будто дурманящие болота. Пять ступенек во чистом поле в ромашках стоят без дверей, свидетельствуют почет проносящимся машинистам: был тут вокзал и перрон, целовались и плакали. Свальный грех жизни! Куда повернешь свой профиль женственный, гибкий, там таежная пуля сшивает насквозь и навылет цепочку – странников или солдат? Поди разбери теперь в сумерках. Бромом опившись, дремлет легкое стадо. Дай им на чай, кинь их на посошок. Только что я озираюсь привычно и встрепанно, чтобы никто не стоял у меня за спиной, стертое солнце не загораживал. Пуля шальная или недремное око? Был "двойник", стала сущность моя, шаромыжник? Точно из классики: скажи-ка, дядя, на том свете тебя не встретили ли эти – и те? В темноте там что различишь!.. Одна шантрапа. И надпись заранее: венков не присылать. Вроде как по газонам не ходить, а где тут газоны? Головой разноглазой зэки играют в футбол, и всего-то, – валяют ее по траве. По родимому запустению, налипшему брусничнику – и дальше через ольшанник, сбивая круглые шишки. Гол в наши ворота! Зато что за радость в этих краях от сбора рябины. Под лед ее затолчешь, выждешь и, как птица, клюешь сладкую кровь. Горожане от зависти горбятся, стену в цветочек сжимают в судорожном кулаке, к груди прижимают. Будильник на телевизоре на салфеточке, все как у всех, изо всех тебе сил расстараются. Дверь засижена лоснящимися скважинами замков калибра... девяти миллиметров, кабы то пистолет, и переливчатыми звонками – навозными мухами; недалече дизель гудит – памятка о деревенском, былом. Тут и ступеньки под коврик! Недотыкомка в тень шарахнется, житейскую пошлость не пережевав, зубы сломав остатние об эту баранку – свищет, аж не дотронуться. Крутишь-то руль... Человек за бортом, на обочине! А он о том и не знает, что потонул. Отряхнется, обшлепается, допрыгает на одной ноге, чтобы вода из ушей, дым из носу. Крот наощупь приятней крысы, ты замечала? Шкурку продашь – на повестке судьбы, как в столовском меню, в цене первый сорт, еще и спасибо мне скажешь. Продаю собачью радикулитную шапку!.. Городские-то осень мнут каблуками, впечатывают подошвами пряники. Вон отстала галошка у вашего мальчика. Рот задерешь – а в нее капель с погнутой жести, что оторвали с крыши, оторвы, да не унесли. Там и присмотришься, меж чердаком и подвалом впрямь зияет земля, мне одному-то достаточно (мне-то одной). Только сермяжку подстелишь – и полетел в сытые сновидения, до икоты от утренних холодов. И клопы истязают, как не свои, им зачтется. Иван, ты всегда пьян?..

 

Вот о Ване замолвлю, пожалуй, словечко. Верой и правдой служил. Соловьи распинались в ветвях, а мы у костра разогрелись, наловив окушков, да и щуку зацепили у водопада. В котелке вода закипела с лавровым листом, луковичка подпрыгнула, горошины перца выбулькивали на дрова, одну корягу нераспиленную, с муравьями, подвигали по мере пламени, закрывая глаза от искр и поднимающейся вдоль леса золы. Ваня вокруг огня бегает, в бороде его болтается бутылка и плещется через край, да в усах ухмылка застряла – пуще стращать ребятню. Говорили о нем – бывший минер, зэк-минетчик бывалый, чего пьянь не несет, – а если жульман, то на чистую воду я выведу. Только был он справный рыбак. На форсаже такое придумает! Сожги меня любовью своей, говорит! А сам уже старый, и я седину не прятала, мне недосуг. Нынче во сне привиделось, будто дочка моя не дает списать математику мне на уроке, а учителка вот-вот подойдет и тетрадку, прошитую ниткой, отнимет. Надо же так!.. Где свои, где чужие? Кто уцелел на войне или нет, а ночь всех однова перетряхивает – смерть нелепа, нелюба, слепа. Ваня ружьишком поигрывал, птиц набросал, вальдшнепов в тот раз потягивало над головами – я это слушала с детским ужасом, а как меня подстрелил – отвлеклась, не заметила. Заметалась потом у костра – поздно кричать.

Ваня в пиджачке тесноватом на пижамной бывалой рубахе, будто впрямь из тюрьмы, расстреливал на пне, куражась, пустые бутылки, да чифирили для храбрости перед ухой, ну и танцевал меня он под самотек:

Гоп-стоп, Лера,

Кому дала слева?

Начальнику конвоя,

Не выходя из строя.

Хап-стэп, Лара,

Кого ...ла справа...

Аж язык заплетается, не то что в пляске винтом нога. Вертухайся давай, воровайка! Мандолина его полосатая, словно арбуз, такое вытренькивает народное, то, чего с вышки видать. Бывшая родинка! Не изгнали б меня из заветной страны под сурдинку, – дочке б не заложить, недаром снится поди, наседка. А то – четвертак. Я же пришлая... Лес у нас не посадочный, настоящий, невольно заозираешься в мокрую тень. А болтали примерно такое, – переговорено все, самим-то мало осталось.

 

– Мы после драки с парнями не мумие – вроде мышачий помет, я такого сам и не видывал – а полынь больше с медом, она и глазам зоркость вернет, если намажешь. Ну и бодягу я уважаю. Полыни натрешь – первое дело от ран завсегда.

– Вот бы полыньки да с уксусом от комаров, папироса не помогает. – А ты двигайся, песня, в середку – ближе к огню... Дыму кошачьей мяты от паразитов летучих – верняк. И попарить тысячелистнику. Вот погоди, я сорву тебе, разотри-ка в ладонях, это же запах какой!.. Ну и нивяник, ромашка такая без веток и листьями не как у укропа, с одним цветком на стебле, не перепутаешь.

Не ко времени закуковала кукушка, сразу оборвалась. Помолчали отчетливо...

– А к гадалке не надо ходить. Любовь воспылает, если хочешь ее остудить – ивовым цветом в воде опейся, рутой зажуй, и делов.

– Ну. А если наоборот, то дай мужу твою мумию, хотя мяса с красным вином, горечи разной – надежней, петрушки да сельдерею нарви в огороде, в супе не разберет.

– И молоко еще. Слышал? Да железом по этому месту, и шоколадку в сельпо, да рыбные студни... Как там уха-то, готова? Рыбу не развари.

– Семя крапивы с вином – оно любовь возбуждает! А я не жалуюсь, у меня все при всем.

Пере’пела я наши, озерные. От души. Нахлебались мы водки с ухой, кости под угли сгребли, обложили главную рыбу крапивой, насадили на прутья, – похвастать соседям, домой.

 

– Вот, Иван, – говорю я, – голос уходит.

– А ты его чесночком, лучше злым да сырым, ну и вареным. Очистит связки, промоет! Так уж заголосишь!

– Мне и не спится от этого. Жизнь-то в песне прошла. В изголовье полынь положу, как младенцу, а чертей караулю всю ночь.

– Так то ж больному не говорят, если положено. У самой – не получится.

– То же и рута!

– Знаешь ты синие ирисы? Прямо в реке, на песке, и корнями вкопаны намертво. Вот ты их корни добудь, разруби на круглые дольки, на нитку нанизь, чтоб не касались друг дружки, да как зверобою, подвесь – в сухоте и тени. С вином – гляди, не проснешься!

– Думаешь, подмогнут? И еще земляника, эту уж я завсегда... – Ах, и сожгла ты меня. Не осталась бы?..

 

Подхватила я за спину крупную рыбину, ну а мелкую – так, в беремя. Через крапиву не сыпется, в мешковине дрожит. Вышла я на тропу, месяц над головою вровень со мною плывет, чтоб не соскучилась, и водопад удаляется, шелестит. Пахнет мешок огурцом, возвращаются мысли мои – не удается никак сберечь от себя семена, как ни запрятала. Самый первый огур – прямо на грядке, без соли сжуешь и с хрустом, утираясь от сока локтем... Знать, не то воспитание.

Дня через три в деревне хватились – где он, Иван. Отыскали яму, расшарили костерище, дышит еще рыбачок, – крутоват. От огня бутылки закоптили, полопались, да не слыхал он, заснул с перепою без полыни и руты, сапоги с ногами сгорели по самые по наколки, до дымящихся бедер, живьем. Он в больнице не мучился, так и ушел, не прощаясь. Улыбался чему в обугленном, бессознательном сне... А на лоснящуюся, разжирневшую от солнца могилу ирисов я накопала и волоком, на рогоже, вместе с мокрым песком. – Жаркие и голубые, от сока тугие, на память о нашей искрящейся речке. Может, пригрезится ему там что-то земное? Все просил ведь – сожги, а мы его закопали. Иначе как отпоешь? И не моим это голосом.

На поминках водили по кругу блины, да заранее бабы чистили килечку, чтоб торжественно и с яйцом – за хвост в щетинистый рот мужики опускали, закусывали черемшой. Да все одно перепачкали, пятернею мяли затылки и гульфики. И нашу светлую память. Испитым чаем и самогоном горе запили, чего больше еще? – Все путем.

Морда пьяненькая моя отражалась в воде – то в рюмке, то в озере. Холодные от желания губы вхолостую подрагивали – кто обоймет еще, нежностью подарит. Не сожжешь лягушкой себя, не скинешь мятую кожу. Всё малюты гогочут вокруг. Вот ребенком была я – щенком, ласкалась и кувыркалась. Другом я верным была – кобелем беспородным – Ларик! или Ларёк! И слезливою сучкой случалось мне, все я испробовала. Волкодавом пришлось – не то что заставили; и помирала под рубчатым колесом двортерьером, – сама была смерть. От одиночеств и стадности отбросило, видишь, к тебе – погибать не от пошлости, а от усталости, на полосе встречной, где Я не встретил Вас, и уж точно теперь разминемся. И мокрым брюхом до железного коврика, до сырого подъезда, нетопленной батареи в несохнущей масляной краске. А мне бы пестрядь, пестрядинку бросил бы мне... Любовь-душегрейка полмира еще обойдет, обскачет и обоймет, а меня... обойдет, как выше и сказано. За нею ползком? Смилуйся, откуда же смелости взяться? Смылась от слез, заодно от своих и чужих. Но "не хотела я всех", это была и не я? Отражение?..

 

Намело мне в тот год запоздалый снегу прямо на пол дощатый, через дверь и окно.

Ощущение как под струей ледяной, внезапно под душем – будто в детстве ныряешь – кубарем в смерть. Снег тот ногтями сгребаешь, до раненной красноты, а он прибывает. Не трясли мы раньше возмездий из одеял, кое-как уживались – тюремщик и заключенный. Знали – всем помирать, а как свалишься мокнущим кулем, слепым да парализованным, прости меня Господи! Ни восстать, ни остыть! Кто тебе руку подаст, ноги протянет? Гостьей была ты, даже не временщицей. Вещички оставь – и на выход! Ах, с копыт? Ни за что. Не за что! Преступление – это преддверие жизни, там ты резвилась, не резалась (предлагали), а наказанье – бессмертие, Вечный Жид, Летучий Голландец, – поди-ка ты их расспроси. По контрасту судеб, кто типажи, а кто тени. Немая раскрутка назад. Несгораемая гарантия не утратила ли свою гарантийность? Карантин преисподней, карусель веселья без радости, карр... Корчит с ветвей из себя. Оплатив погрузку покойника в спецавтобус, – нет, это ты размечталась. Сама доползешь, там два метра нести. И они вон валяются пьяные, без тебя сколько дел в суматохе.

Так, идеологическая диверсантка, ты что тут забыла, на родине? Где документ?..

Это дочка моя удивляется, я ей на что? – Я ей на мозоль наступила. Одна боль от меня, к тому же еще и зубная, не выкуришь тысячелистником, жаль самокрутку смолить. Думали, щедрые, шить семерик поначалу: "антисоветская агитация и пропаганда". Ну, можно ссылки добавить, коль что не так. Хорошо еще, время ушло, когда и без просьбы сажали. Так ведь и ты подрастала, а это меняло... это манило меня, и мнительность матери не была бес... я же без спросу нашлась, – легендарная бабка. Братец твой мимо меня проскочил по старшинству, я его в суете не заметила. Так, Ослебя, осляти в яслях и слякоти, куртенка на вате, ушанка, и хлопья хлопка от хлопушки при новогоднем чужом конфетти. Ну, конфетка на палочке, водяной пистолет, Водяной завелся и в нашем сивом болотце (блуждающий огонек)... А тут – цены тебе нет, настоящая внучка в платьице кружевном, живым пальчиком тычет, фурычет и улыбается! Будет, как муха, независима и горда – девочка на шаре, эквилибристка, в зашоре нашарит мечту, не поделится! Что же мне делать? Глядь, не хочу просыпаться, чтоб не расставаться с тобой – стала ты сниться мне. Но глаза боюсь я закрыть – с собою страшно остаться наедине. Все перепуталось: явь – это сон? У арестанта до конца отстается он сам – неизъятый, а тут вот наоборот. Возвращаешь себя только разве в сортире, в уборной, чтобы не мимо того... Переспрашиваешь: я тут? И щиплешься впопыхах, как петушка, – прямо что в детстве, спросонок. Петушок или курочка?.. Травкою по щеке. Не было у меня под рукою детей, а тут – целая внука! Прямо что немоту наслала на старую – оступаться вдаль и вглубь падать, чтобы птица пела возле губ свои колыбельные пряники. Трава живая, разговорчивая уйдет в певцы и поэты, а достойней всего по истечении, источении... исключением в этом проклятом мареве оказались творчество и ребенок, что тоже мой креатив, как ни крути. Внука произнесла, что луна вкусная и сладкая, – а ей-то ведомо!.. И тут – отняли меня у нее, перерезали... узел, что нас не сблизил, развязан опять. Выкорчевали ее у меня да наследили и натоптали противу дерну земли. Дом ребенка, кричат, – прокаженный дом. Прохожим туда ни в какую! И затворяют своих шпингалетов на ставенки. В этой постыдной старости, как василиск, помру я у зеркала – от своего отражения. Задушу себя самоё в цветах на плесневелых клумбах – Колумбарий мой камерный, под сурдинку пластинок своих. Серийным убийцам сердечный почет! Капли датского короля, и в закрытку голубушку. Отведем тебе жесткую лексику, как тиски. Ты замечала ли, Настенька, попростому, что есть такие слова, четко приложенные к человеку и полу – например, ширинка там или прокладки? Ассоциативный звон, будто голодный комар зудит над черничным сукном... Я же твое лицо, если уж напрямик, опознать могу только наощупь: свет погас для меня и руки дрожат. Снижу кольца, подвяжу кое-как мокрый фартук, что мне еще? Ты ж не проведаешь, то есть не навестишь. Об мои пироги молочные зубы ломаются.

Я тебе расскажу, чтобы совсем не покинула, запутавшись в языческих этих сетях... Нацеплю очки на очки и ящик включу, с которым я чокаюсь (ну а когда на троих, то и с зеркалом за компанию, не утаю): развлекают нас тут, в предпоследнем моем пристанище. Дрессируют хомо маниакальных, если от money вести. Голову (живую), гляди, в песок закопали, газеткой прикрыли – ждут случайного путника, пока он споткнется и, резанный, завизжит... Или еще: Черт какой разоденется – и кубарем с дерева! На тебя. Ему-то смешно. А еще – человек заберется в помойный бак (что тошнит его там – не показано), мусорник подъезжает, а тот навстречу выпрыгивает, дармоед. – С мусоровозом не путай, с хмелеуборочной, – этих тут вроде бы нет: европейцы, чистюли. Отсюда и юмор у них. К покупательнице продавец пристает за прилавком, – они специально снимают. Девушку и кино. Чтобы потом вся страна подсмотрела, как та реагирует... А еще пара уляжется на чужой бампер – и ну имитировать секс. – Морду водителя крупным планом обхаживают.

Я бы много тебе доложила про это вокруг. Внутри оно не задевает, а так только, плеск в камышах. Человек Приватизированный, хомо опять же хохмит. Мелкая пластика. Как ему наращивать материал, увеличить объем и отсечь лишнее?.. Вот плывет корабль с дискотекой по Рейну в Швейцарию, немцы окна открыли и светомузыкой спасают себя от себя. Не простудятся, думаешь?

Так не договорила тебе я про это немое кино, – чтобы ты отвлеклась на тяжелое... Просят весомый предмет, например, подержать. Пока он не падает, не разбивается... Или железную штору, вход в магазин – а сами "грабят" тем временем. Дураков-то добрых полно! Ты вокруг оглянись. Или подушку к пузу привяжут – и в застрявшем лифте изображают роженицу, – как пассажиры отреагируют? Оттуда же не сбежишь. А еще машину показывают, раскачивающуюся от секса, – как пытаются любопытные внутрь заглянуть, увязая по самые уши. Самим-то, видать, только в пятницу вечером перепадает интима, если весна... Или другой анекдот с легковухой. Просят на тросе ее отогнать, вроде мотор на дороге заклинило. Тянут-потянут, и верх машины в процессе соскакивает на асфальт... Интересно за добровольцем понаблюдать, – платить никому неохота. Кое-кто на своем авто дернется и сбежит, люди везде одинаковы... Лягут в парке в кустах и, что есть мочи, стонут любовную песню, – киношник снимает ошалевших прохожих... Или еще пригласят, якобы на актерскую пробу, наобещают с три короба. Изобрази, говорят, а как ты во время оргазма, родимый, себе кукарекаешь? Так он старается!.. Или в руки дадут манекен – покажи, как ты девушку женщиной делаешь?.. Да, куда уж грязней. А смешно, потому как низменные страстишки и помыслы это мои, твои, потаенные!

Век мой настал и ждет, когда наконец я уйду. Чтобы зажечь счастливую звезду надо мной, вероятно?.. Как раскроешь в себе себя – ужаснешься совершенству искореженной, освежеванной жизнью души. – Там, в глубине колодца, где луна плавает, на дне разминувшись с солнцем. Наши старые и новые пристанища – не квартиры с картонными переборками и тараканами, а возможные, несостоявшиеся судьбы. Направо пойдешь... А мы напролом, наобум – и только вперед. Пока понимать начинаем, что всё – и любовь, и игра – только способ и средство проводить (провести) бездарное время. Сколько ни убивай, ни круши, а вместишь в себя ненавистное человечество, и будущее заодно. Поколения выстроились в шеренгу, а ты бессмертна всегда и повсюду. Не берестяные лукошки на подоконнике напоминают о родине, и не пыльные розы там, на шкафу – не дотянешься палкой...

 

А нервишки шалят по ночам – хмель навсегда успокоит: шишки в августе-сентябре соберешь (нет, не дожить)... В фазе зеленовато-желтой окраски, дождись полного их созревания... Перезрелые – желто-бурые, а для тебя ярко-зеленые, не прозевай. Шишки усеяны желёзками желтыми сплошь, они тебя упокоят... Или еще хорошо: у калины ягодки, как у рябины, а вытянуты вперед. Трех и пяти-лопастные листья с крупными зубьями, а цветы беленькие, в пять лепестков. Еще не забыла? Плод у калины – костянка шаровидная, красная, плоский орешек внутри там один. Так это тоже срывать нужно осенью, – видно, не про меня.

Что же конкретно творится у вас, в далеке, я никак не пойму. Не новое давно ищу я, а общее. Там же тоже, поди, актерская проба на смутно знакомом мосту с резными перилами – пока ненароком не развели, смерть из кармана вынешь, поигрываешь... – никто сюда не идет?

Ты ль это, не различу? Что же так поздно?! Весь век тебя прождала. Ах, ты сбился в потемках с дороги. А кто там с тобою, свои?.. Вот мы, Афина, и свиделись. Ты всегда ускользаешь, а кружишься близко. Ты, сова изумленная, оливковая змея, гречанка воздушная, что под золотым дождем душила медузу Горгону, жалившую меня в розовой пене. Воем сирен под луной ты являешься нынче, – воюют они тяжело возле круглого дома. Не встречала ли арабчонка голубоглазого? Он все точит из ветки стрелу? Промахнется он: слишком уж добр... Нет, он так щедр, что ему придется попасть, – это ведь он рисовал на песке судьбу мою, что определена до рождения? Ахмет, зачеркни кисмет, не заслужила я вольной волюшки, что мне с ней делать? Почему все так потекло? Мы в начале кромешной дороги ведь тоже не ведали! Не объяснял нам никто, Афина в душе посмеялась: от войны к равнодушному миру, клубком развившись, придем, – выпустит хвост изо рта гадюка кольцованная, символ вечности кольцевой, бесконечной тоски, и я себя сокрушу своими деяньями. Время и море омывают божьи кривые ноги с рассохшеюся стопой, и я задаю запоздалые свои вопросы – не перечесть их, как четки...

Так когда же ты умер, мой Коэн? Жизнь – промежуток во времени, чтоб отключиться без сна. Никого уж вокруг, а это сладкое чувство осталось – проснуться и улыбаться по-детски восходящему дню. Я не в силах больше ворочать крутые слова, перебивая твой шепот – застревают, захлестывают. Мы помолчим: все меньше тех, с кем есть, любимый, что вспомнить. Мои последние соседи за посеребренной оградой и в землянике душной, родной... Да и ты – в их числе, от моей руки и по моему желанию. Там же всё близко... Вот загудел за окном Корабль смерти с красным крестом – для приговоренных, для тех, кому месяц остался, – их напоследок развозят. (Это не ты ли, Харон?..)

А нового, Настенька, я тебе не скажу, все это было. И я вот тоже – была. Что же насчет завещания – все остается тебе. Авторские права на пластинки... Прошлой зимой выиграла я по лотерейке двадцать один миллион, это меня разыскивали по телевидению, – не зря о нем речь, – шампанское (оно тут невкусное), пресса... Шуму я не люблю. Шесть отдала на налоги, остальное за четвертной перевела тебе в Австрию: там, в Тирольских горах, честный один, частный банк, в котором матери твоей ни гроша не достанется.

Прощайте, живые, если вы есть.