ЗА НАШЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
Посвящаю Асе и Саше

 

 Приятели прикупили загородный ресторанчик и позвали нас отметить 7 ноября, как самый экзотический русский праздник. С разухабистыми песнями и меню, пыльным кумачом по углам восточного зала, натянутым среди византийских плетений. Что было делать? Предлог настолько нелеп, тем более, что большинство из нас – отказники, эмигранты с антипартийным стажем, черт-те как выбиравшиеся из плена. На Кавказе кипела война, и тут я вспомнила, как папа будил меня спозаранок, привязывал к пальчику синий шар с белым силуэтом флажка или зайца, сажал на плечи и выносил в толпу – мимо транспорантов и портретов членов правительства – высотой в стену. Важно было попасть в  н а ш у колонну, где впереди сбивался с шага слепой оркестр, заслоненный начищенными до боли трубами духовых и пюпитрами с нотами; все шутили и прикалывали на воротник пальто красный бант со значком института. Тоненьким голоском и я кричала ура, сжимая в ладони глиняную свистульку; сослуживцы подбрасывали меня по очереди в холодный воздух к облакам с названием перистые, потому что они летали выше, чем даже голуби, и тогда ухало в животе, а потом уходило в пятки, обутые в малиновые валенки и глянцевые, еще не царапанные галошки.

 

Вечером по традиции мы ликовали у моего двоюродного деда, в тот день - именинника, тяжелого коммуниста и ветерана Большой войны, живущего через Неву. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай! Вот такой вышины, вот такой ширшины... Между малосольными дачными огурчиками и бульоном с пирожками десяти душных сладких сортов – мы сползали под стол и сбивались на паркете детскими лбами, так что звенело и предательски гудела шишка. Взрослых щекотать запрещали, зато позволялось выскочить Ванькой-встанькой во время тоста: - А я уже здесь! – и опустить глазенки.

 

На нас шикали притворно, мы же – честное слово орлят! - обещали, и возвращались к себе под крахмальную скатерть. А перед уткой в яблоках, жеребенком ли в яблоках и постной телятиной с зеленым горошком нас, посерьезневших, торжественно вели в гостиную, где мы по очереди играли этюды Гедике и Черни, стараясь достать лоснящиеся педали; стоя декламировали стихи о партии, И днем и ночью кот ученый, Бородино, по ролям - Руслана с Людмилой, да Черномора, который душил курчавою бородой; пели и зажигали вприсядку русского, размахивая платочком. - Эх, яблочко, куда ты котишься?.. Нам – такое важное непроизносимое слово – аплодировали, - и было еще загадочней – поликленика, - а потом мы, малыши, с вымазанными сахарной пудрой и масляным хворостом носами и расквашенными коленками в иоде задремывали на руках мам, светофоры подмигивали нам то красным, то желтым, снег забивал дворники, папа сигналил, и мы протяжно вздыхали под шуршащим пододеяльником, прижимаясь к наволочке теплой щекой. А мама раскладывала на столе выданные родными в дорогу пироги, круглые трюфели и Мишку на севере, но мы уже спали в перистых облаках, зажав перышко в кулаке.

 

Все они умерли в один год – прабабушка, в 99 за тем же длинным столом – стоя - отчеканившая закатнюю речь о Победе; дед-герой, хозяин хмельной жизни и спецпартпайка; его сын, задохнувшийся от слишком широкого сердца, не уместившегося в прокуренном горле геолога с Белого моря, - и мы сами, оравшие ура и заранее вызубрившие Клятву юного пионера.

.............................................................................

Нушаба склонилась над раскаленной плитой и варила – слева Гиймя плов, справа в чугунном котле – Тоюг плов, - баранину и кишмиш, сушеный кизил, отдельно – каштаны и зернышки граната для увеселения блюда; курицу и рассыпчатый шафранный рис; гарнир из фруктов. Гора дымилась, постреливая запахом перца; но вода еще покрывала продолговатый рис на полпальца. (Шафран хранился в сухом, чтобы не отдавать мышами и плесенью). Нуша напевала, смахивая локтем непослушную прядь, выбившуюся из-под косынки, - уже седую. Ей было легко и радостно, - так безмятежно! – рассветет и другая звезда, вечно играют они в пятнашки и прятки, а что листьями о’сыпались дожди – так не слушает осень, спешит, семена разряжая; дрожит луна – над собой смеется, над проклятым бессмертьем, что на розовую звезду накатит волною морской да сахарной, а близкая старость – залог почтения соседей и галдящих в саду малышей. И даже старейшин, для которых всегда накрывается отдельный стол в зале. Мать Мария, восточная маха, - только ‘ладаном здесь и не пахнет, - и при’мятый цветок силится взлететь, обгорели волны от полдневного зноя, уличной бродячей лисицей солнце вылизало и выбелило камень кривых дорог. А печаль – она из айвового мармелада, из детского пластилина, - эвкалипт тоже меняет кожу, висящую клочьями наготы, - но одно влечет неутомимо – воспоминанье. Был фонтан – теперь помутнел; а в прошлом - дикие газели сгрудились вечером в его ослепительных струях; наверху задувал протяжный ветер за двойною вершиной горы, томные красавицы звенели кувшинами, призывая Эола-насмешника...

 

Липкая навозная муха стерла сиянье памяти, муха с красными глазками, улетай в дверь, не бейся о ставни, все – в нас самих, и дустом разит - и свеча наверху, где выгорела, - прозрачна. Страшись не смерти – но умирания!.. Нуша поправит чулок в резиночку и на резинке под белым коленом; средний сын валяется на ковре – делает вид, будто делает он уроки, - и не поймет учителка, буквы там или же цифры наляпаны, да за подарок – ох, постигнет науку, еще сама догадается... Сабушка, с ключом на шее от сокровищ заморских, вкатил на веранду резиновый мячик, за ним вбежали Эльчик, Амела, Нателла с вымазанной мордахой – вовек не запомнить русскому уху, да и не нужно, - хотя только у нашей Амелки родинка-изюминка на запястье, да пышно змеится коса. Этирам, Этибар, Эти... Слава богу, придут и эти, и те – поминать Низами, сокрушаться о брошенных развалинах охрипшего в гонке, прокуренного Баку, ругать больнички. Старенькой Нуше еще бы хотелось испечь пахлаву, воткнуть колотые миндалинки в смазанную яйцом поверхность, нанизать бы крахмальный хворост, - но продуктов осталось так мало, после праздника – не знала, что будет, - о карман фартука вытирала рассеянно руки... Налитая хурма под тонкой шкуркой билась в лучах; шепталась трава, еще не спаленная зноем, а неподалеку лукаво побрехивал маленький ослик. В распахнутые окна мигало раннее солнце, скользили прозрачные облака, обгоняя друг друга, и глубокая каспийская синь отражалась в добром, счастливом и спокойном взгляде Нуши. За горами глухо подрагивала канонада, а потом заходился кузнечик очередей, - русские, определенно, снова бомбят на рассвете.

 

Сильва порхала у раскаленной плиты и жарила: слева потела Форель в горячечном масле, и хрустящая корочка начала золотиться; измельченный эстрагон прилип к мокрому от сока ножу. Справа дозревал крепкий бульон для рисовой Кюфты с мясными клецками, готовыми булькнуть с ложки, а нарубленный кориандр блестел на отдельной доске. (Зерна хранились в сухости, чтоб не сквозить мышами и зимней плесенью, - как обычно). Ах, полотенце-то, глупая, спрятала от себя. Сильва напевала под нос, стряхивая нахальную прядь поседевших недавно волос, красных слегка от височных румян, выбившуюся из-под косынки. Ей было до жути радостно, - на мой огонь слетайтесь, мотыльки! - старость – всего лишь залог уважения: пускай убедятся, что хоть Сильва не крутобока, как желал бы ее Арташес, и чересчур подвижна, - почитайте теперь и такую! (Кстати, подумала о муже, - до синевы выбритое лицо – какой будет национальности? Что скажут русские?..) Но – потому и влюбляется, что не любит, кривит впалый рот, подергивая сухим кадыком, - и я становлюсь ниже земли бесполою ночью (не думать, не слышать!). Воробьиная душная полночь нашей непрошенной свадьбы, чирикающий ветер да посвист падучей звезды. – Легче любить людей, чем – человека, - чисто кры’сятничать в нашей общей тюрьме. Не переплывется никак эта горная речка! А подумаешь – левая рука отнимается в кисти и леденеет от боли где-то в хрупком плече. Черная звезда, смелость полночная (ночь испита), жалость полдневная, и в крови у тебя тлеют и бесятся рыжие муравьи, - чтоб в разврат без возврата уйти, и луна чтобы пятилась - память, скользкая, как грязь на склоне юности, на обморочном закате солнца, и при луне, истекающей медом и воском, и в быстри’не-стремнине, как рассветная буря в стакане, - озноб вгоняет иголки (в вине растворились бокалы): пей, птица-дудочка, пой, - деспотична любовь!..

 

Бабочка прозрачным лицом опустилась в тарелку, запахло щекотно яблоком – легкою гнилью, и тонкие морщинки на женской груди сомкнулись под воротником. Ребята наверху втягивали в окно щенка за задние лапы. ‘Ссыпались вниз по ступенькам; Армен вкатил на веранду полосатый мячик, за ним вбежали запыхавшаяся Зарочка, заикающийся от восторга Сурен и фантазер Рубен, - не запомнить славянскому уху, да и не нужно, хотя только один Армен в нашем семействе – левша, и так уж стесняется, пунцовеет при девочках! Слава богу, придут Агозяны, Степаняны и нижние наши соседи, что летали на спектакль Джигарханяна в заснеженный Ленинград... Старенькой Сильве хотелось похвастаться сливовым свежим вареньем, прозрачным и тягучим, как песня, но продуктов осталось так мало, после праздника – даже не знала, что будет, - вытерла размеренно руки о карманчик передника и тихо себе покивала. Грушевое дерево отряхивало ветвями росу, дикая яблонька светилась известковым стволом, а индюк-боец склевывал упавшие яблоки с косточкой внутри для компота. Ах, да на верхнюю ветку повешен удивленный серебряный месяц! В раскрытые окна пыхало раннее солнце, пятнающее ветку граната, - мрело дальнее море, сквозили облака, роняя перья, и глубокая севанская синь отражалась в мудрых, счастливых и добрых глазах Сильвы. За Араратом проборматывала канонада, заходилась цикада очередей, - русские бомбили как по часам, на рассвете.

 

Нита возилась у накаленной плиты – в сациви осталось опустить лавровые листья, гвоздику, чеснок, - но главными сегодня были суточный хаш, отрезвляющий после пары бутылок водки, и, пожалуй, хинкали с пропущенными через мясорубку бараниной и свининой, дающей сок - пшеничная мука для теста горбилась на столе, так что упрямую серебристую прядь приходилось откидывать со лба чем придется, почти не дыша, чтоб не взметнулось сытное-ситное облачко. Нита колдовала себе под нос, а то и пела, - ей было легко и радостно, - безмятежно! - и старость ее не пугала. С визгом Тенгиз расколол трансформатор об угол стены и, довольный, теперь закатывал пяткой на веранду спущенный мяч, - дверь распахнута для большего света, желтые лепестки солнца впиваются в тень и скручиваются, опадая - и влетели за ним Никошка, Софико, Мананка-княжна, - ни к чему запоминать это русскому туговатому уху, - да и не просто различать горных диких грузин. Хотя только Манана – из старинного знатного рода в нашей округе, профиль ее – резной, точно по мрамору.

 

Подойдут, улыбалась Нита, верхние соседи - Минадзе с Гогоберидзе, потолковать о влиянии Пиросмани на молодого Ладо, - все лучше, чем спорить о Джугашвили, пока мотылек охмуряет лампу - и хотелось достать из кладовки баклажанную баночку с грецкими орехами и киндзой, полить гранатовым соком, а рубленным чесночком еще и сверху присыпать, - но продуктов совсем не осталось, после праздника – что будешь делать? Голодное небо пока не всех поглотило, высматривает себе свежую жертву, - только ‘вишенье – через повешенье – останется вспоминать, и боюсь я той темной стальной воды неизвестности, и того, что света уже вовсе не будет: все - в нас! Молчите, соседи? Ну так и вы согласны. - А куда увернешься от улыбки русского приветливого убийцы, когда в зеркале – только твое лицо, злобное, будто надкушенный дикий персик (злобен персик, что дикий перс, бредущий через долину смерти, - лишь родные могилы и держат его на земле); взлететь – но беспредел и у неба, а из тюрем и лагерей – то же самое свищет небо и растекается линькой. Но вот зеркало – не разбить ли его, не накликать? Неужто эта боль неподвластна, не сократится, как лягушачья лапка или птица, лишь перепонкой отделяющая летучую мышь, под которой задираем мы горькие головы? И запахнет ли май арбузом и градом, - вернется ли свет? Выпорхнет ли птенец из букета роз, где спрятана бомба? Год – ломовик, загублена в тебе не жизнь моя – там не бывает жизни, сон-домовик слезит моей отчизне глаза степные, и тепло толпе... - Греется она под лестницами вдоль батарей и шепчет белогубые слова паники: обгорели волны, - война. Ах, мы, лимита родины-мачехи, глотающие спазмы организованной голодухи, бьющей в нас через край, - кто же может от горя слушать музыку, выдержать барабанной перепонкой и узким зрачком метроном?

 

Молча вытерла Нита ладони о карман цветного передника. Птицы позванивали на разные голоса, черешины постукивали изредка о гравий дорожки, а пушистый кот нехотя передвигал туда-сюда лапой пустую катушку. В открытые окна полыхало рассветное солнце, уже налитое, и текли по небу перистые облачка, ломаясь-похрустывая над головой, а голосистая птица пожевывала вдали пересохший клок опавших лучей. И глубокая зелень Куры отражалась в спокойных, искрящихся, щедрых глазах Ниты. За горами бахала канонада, поцокивали очереди дальних орудий, как сорвавшийся с откоса неподкованный жеребец, - русские предпочитали бомбить своих на восходе.

......................................................................

Нушаба пригнула головки Сабушки, Эльчика, Амелы, прячущей изюминку-родинку на запястье и закутавшейся в длинную - до пяток - косу, и пыталась еще дотянуться до маленькой Наты, но та тихонько спала. Розовый носик прикрыли полой пальто и прислушивались, как она дышит. - Жар угас. По стенам подвала струилась вода, тикая в тишине, как часы или взведенная бомба; одежда совсем отсырела, и дрожащие красные руки Нуши летали - как перистые облака там, на свободе, - от одного к другому и мигом обратно. Кран коньячного бочонка давно отлетел, Нуша отогнула от черного дерева обод и плеснула внутрь накапанного со стен - растирать Нату; запах бывшей столбнячной крепости кружил слабую голову и был вдвое пьяней армянского, да и грузинского коньяка. Эльчик пробовал затянуть песенку, которой учил его папа. Голос срывался, когда стреляли и стекла рвались за углом, - но он не боялся. Третью неделю не выбирались они из подвала, и уже поделили последний свой хлеб на корки и крошки.

 

Сильва прикрыла головки Армена и Зарочки, а ребятишки постарше сами забились под лавку, - напевал только ветер сквозь щели погреба, хотя и забили газетами их, как могли, - да заикался Сурен. Зарочка бредила, ей ослепительно чудился в этой кромешной тьме воздушный шарик с рисунком зайца, и еще она все просила горелой лепешки, дососанной третьего дня малышами да запитой сырою водой. Кран деревянного бочонка из-под коньяка откатился куда-то под ноги, Сильва отогнула металлический обод и плеснула нацеженного со стен - растирать лихорадящую, как лесную в беспамятстве Зару; порыв спиртовых древних градусов затуманил головы и был вдвое мощней азербайджанского или грузинского коньяка, да и темнее. Сильва сжимала красные руки, - лишь бы не так дрожали, но тогда начинал выстукивать подбородок о пуговку вязаной кофты. У Армена же, единственного в нашем семействе левши, и у соседского мальчика при перестрелке лязгали зубы, - хотя шутили неслышно, мол, озябли чуток на рассвете.

 

Нита старалась обхватить руками всех сразу – Тенгиза, Никошу, Мананку – единственную княжну в нашей округе, и даже толстенькую Софико, прежде увертывавшуюся, как мячик, а теперь самую тихую да суровую. Нита тормошила ее, как могла, между обстрелами, но Софико уходила все глубже в себя и кусала упревшие в накипи губы. Мананка теперь и не плакала, но температура - держалась. Одеяло подтыкали наощупь, огарком свиного сала пользоваться стало нельзя еще с прошлой пятницы. Кран бочонка из-под мягкой гордости – славного коньяка - никак все не поддавался, Нита отогнула серебряный обод и накропила сосчитанного со стен – кап и снова кап, как минуты, - растирать Мананку и заодно Софико призрачным спиртом. Тот коньяк был при жизни темней и густее армянского или азербайджанского, - какое сравнение! Впрочем, сейчас бы любого – как манну, - какие тут счеты... Где он, свет, полнолуние – переходящее знамя: полно-луние – только у нас, а у соседей – молодой бодается месяц, чешутся рожки.

.............................................................................................................................................

Маша укачивала Ванечку на животе, он пылал, как березовые полешки в печи, и все время просил воды - хоть глоточек, - а где ж ее взять, когда снегом прибило дверь наверху, просквозило и заморозило? Вьюга, матерившаяся пятые сутки, утихла на самой заре, тишина разбудила Аленку, щенок-двортерьер подкатился комочком под разодранный латаный валенок, но играть он уже не скулил. Мыши тоже, видать, ускреблись дышать в подземелье, доплевав и заев огрызки парафиновой свечки, - даже взявши на мелкий зубок пензу в засохшей пене хозяйственного обмылка. Маша постукала ковшом в ведре для порядка, но в сенях круг пузырчатого льда не растопишь и не расколешь ни топором, ни двуручной пилой. – Одна ты, Маша, и по лавкам малые дети. Щенок потерся передними лапами и лизнул спущенный мячик, оставшийся с лета. Понюхал и таракана, вмерзшего в низкую оконную наледь правым усом, - висит себе, дохлый, качается. Сдвинул дурною молочною шубкой пустую катушку с откусанной бечевой. Маша со льда уткнула леденющие руки в мокрый передник, взялось под сердцем – ничего, отпустило... Расскажи себе сказку, – заговори, как молитву, - что у Арины свет Родионовны было четверо деток, и муж помер от пьянства, - не все нам одним, - и что вольную ей предлагали, она отказалась, - рабы – не мы, мы – не рабы , сейчас бы немножко луча света в нашем-то царстве подвальном, таежном и с посвистом...

 

Ты землицы чужой захотел? Будет тебе землица, метр да на два, - по сто первому километру в сугробах переваливается груз сто один со свинцом в груди и в цинковом ожерелье. А что облака кучевые над ним – так они растаят! Подоткнула Маруся лоскутное одеяльце под мерзлого Ванечку, домотканной дорожкой своего труда за’тыкала щель под дверью. Тянет оттуда по памяти хвоей, смолой еловой, доморощенным конфети старушачьего детства, да прошлогодней игрушкой рождественской. А еще сушкой грибов от печи понукает: ‘ссыпались черви сквозь круги чугунные в пламя гудящее, пели, барахтались. Луковичку, что на весенние посадки теперь уже зряшняя, размяла Машута, картофельной сквозной шелухой опоясала – в марлечку Ване, если и выживет. Аленка совсем говорить разучилась, как будто бомбят над нею, от каждого шороха – в сенцы, все сквозняков нагоняет. Да теперь уже – тихо, шатается, глазенки горят сухие, тоже температурные. Куклу тряпичную – варежку на указательный пальчик – примерит, а играть и не с кем, щенок мордой на лапы, да мама старая охает. Поначалу еще, когда не так голодно и до морозов стожаровых, соседка прильнет к плетню, раскачает рукавицами, - завидно ей, что у всех плетни повалило, а наш-то еще стоит, накренился, молится, а не падает! Нищенки крестят заборы... Шифер крыши ополз, да снегом его приморозило, до дождей успело, спасибо, балки не выбило. Порешила Маша дверь плечом победить, наверх по ступенькам трясущимся на коленках и выползти, - да щенок увязался за ней. Соскоблила ножиком наледь, привалилась к косяку бочком, выкатилась на крылечко, - спятить бы, да только пятить и некуда! Родимая кровь позади, еще, поди, теплится. Затомила глаза – а снегирь на высокой рябине последние ягоды аккуратно так клювом сцокивает, ни одной не уронит! И забыла уж Маша в подполе, что за хруст старого наста, когда ставишь ногу на искрящуюся целину. Горе в доме, а радостно! Дух захватывает, песенка комом в горле! Ноздри с морозу слипаются, щенок сзади повизгивает. Темнеет и ежится на сугробе взгляд голубой вороны – косой да бусинный вскрик на тугое облако. Или знает, что она – только миг, глотают залпом, и не покряхтывают? Иль мечтает ворона о том, что проклюнется полынья в поднебесье? Чтобы в мокром ветре сквозили весна и иод? Нахлобучены глазки мудреные, намокло крыло от снега (да не от крови). Кровь-то в горле печет водою колодезной: нет, картавый – не значит добрый. На стволах сосновых душистых вспыхивает смола от солнца, провисает последняя паутина, сбитая бурей в льдистый комок, да продрогшие кусты поскрипывают по-своему. Разлохматился на горизонте дремучий лес, свалял елям прически. Там, в сараюшке левей, намедни вздыхал мягкий гребень петуха еще не убитого; похрипыхал поросячий вертун, пока еще ж и л и; чумазо возились детишки, спасая жуков из луж и выдавая одуванчиковую листву себе за селедки. Снились кони на светлом берегу, небо стелилось пастбищем, тучи прогибались жирным стойбищем, а теперь – словно спилен звук памяти, окостенела остатняя жизнь, - да и та высохла.

 

Голыми руками до крови понатыкала вокруг себя Маша, освободила кусок полульда, полуснега каленого; в дуршлаг, разыгравшись, плюхнула, так что искры шипят. Висит на четвереньках – раскачивается, нет мочи подняться, глядь – а щенок на дуршлаг алюминиевый заднюю ножку корячит, желтым опрыскал все, нет ни воды, ни силы! Заплакала Маша аж в голос, - откуда что и берется? А щенок подвалился сбоку, лицо ей лижет языком горячим и душным, ссохшимся острием как покалывает, - вставай, говорит, замерзнешь! И тявкнул тоненько. Снег, уйди в землю крещеную, пробейся спасительной зеленью!.. – Не видать еще пористый в оттепель наст. Да и после проледни – зашелестят на морозе нарциссы, перешушукаются... Земля-усыпальница! Царица небесная! Сколь претерпела, родная. Забирала б детей – так сразу уж! Ребенок заспанный – ребеночек, мамою заспанный. Боги не ходят к счастливым. Остановите часы, не совпадающие со временем и коричневой чумкой среди политиков! Все – в нас, родина-полигон: я самолично сорок три миллиона в лагерях-бараках сгноила, на лесоповале смолчала, в копях не растреножилась, – ме’ня они и замучили, былинку бездушную. Эй, начальничек! На златом крыльце вместе сидели, согласно кивали, ан и моя очередь, - как по считалочке.

 

Смотрит Маша, а за плетнем - рукой подать - солдатик живой просвечивает! Сынок, не бритый еще ни разу, голова на тонкой шее покачивается и все стелется криво вбок, а служивый воспрядывает, как жеребец, взбрыкивает и снег носком расщепляет прямо до пояса! Знай нашу Красную армию. А за ним – и второй, - лица сливаются в маски, как все солдатские лица, - не маршевая уже, не строевая, а слаженное хрипящее дыхание, чтоб дотянуть. Моргает солдатик белесыми ресницами часто-часто, от снега нетающего съеживаются глаза. Скрипящие сапоги во вдавленных пупырышках разметают и месят снег с казенною злобой, елки пересвечивают хаки на горизонте, топает через моря и страны великодержавный шовинизм – не забудет тебя лишь мама родная, да невеста вспомянет в глуши – эй, моряк, ты слишком долго, и рано ты, - гляди, ладонь-то в чернилах! Не слыхали ли, мальчики, что за слова чуд’ные, на каком родном языке – зачистка зеленки в районе Терека, в размере Севана, в размене Куры, в разбеге Гек-Геля? Нет? Разговорчики в строю – отставить! Так прощай – до свидания, мальчики! Еще мы и свидимся, не приведи господь. – Вечная память моим безумным героям.