ТВОЙ ПУНКТ ПРИПИСКИ
Роман-витраж при затянувшемся вступлении.

1. Голубой ангел.

Ветхая Марта в цыганской юбке и была затейницей среди обитателей Фонарей, а возраста ее никто не знал, - что-то к развалинам. Да и звали ее просто так, потому что ни у кого здесь не было настоящих имен, а только кликухи. Обычно перед грозой, когда вода надувалась и пузырилась в болотных каналах, Марта, тряхнув лоскутами подола и виновато усмехнувшись скучающим псам, припадала к булыжнику исколотым ухом в стеклянной серьге и вслушивалась в гудение церкви. Что-то ей вторило там, и Марта шептала и плакала: - Немцы на мотоциклах с колясками! В шлемах! Студебеккеры, виллисы!

А иногда закрывала лицо источенными ладонями: - Русские идут, помоги, спаси-сохрани! – И шныряла в прорези путанной юбки, дрожа и сморкаясь слезами, - рылась дряхлая беженка в поисках местного паспорта, затрюханного в карманах - чтоб ее не забрали под красно-коричневый флаг, - и свинцовый разряд втискивал согбенную Марту между ступеней: русские – немцы, вы наши братья навек. Все озиралась и пятилась стылая Марта в поисках запаленных войною домов, у которых и ей отогреться, оседая всем жаждущим смерти, как послабленья, телом на шевелящийся камень дорог.

После грозы отряхивала старуха платок на узкой спине, буднично поправляла летящие космы и заводила привычное, обращаясь к прохожим и туристов ловя за рукав: - Маленькие мои, сладкие, крепкую сигаретку на ваше здоровье сердешное! Перелетные птицы. – Вот такой мог бы быть перевод, только мы обленились на этих застиранных плитах, размененных молитвой, червями и солнцем, выбросили словари и объяснились на пальцах сподручно и весело.

Даже смирес, черный крутой полицай, если работа не шла, глушивший дубинкой уток с привязанной лодки в канале, ни разу не тронул похмельную Марту, - а уж псам от него доставалось и в шкирку, и в хвост, так что выли еще по ночам и зашлепывали скользкие раны муторными языками, горячечными в прожилках на рассветную дрожь. И тогда они все сползались в тумане под Голубым ангелом на подвешенном каменном шаре, к Лидочке или Бизону, - Лидочка стапливала с рождественских помойных подачек индюшачий хрустальный жирок, смешивала на блюдце с Мартиным порошком, зеленым и желчным, и поливала впалые песьи бока теплым этим, духмяным собачьим носам, - а долговязый Бизон скрипел пустыми зубами и напрягал исхлюстанные кулаки.

..........................................................................................................................

(Настя).

- Говорят, еще правда не умер день. Сквозь занавески заблестела нитка бус, нежно-розовые лампы над кольцевой дорогой алеют вначале по-детски, с зигзагами скоростей и смерти под ними. Я приподымаюсь на подушке – пух вдавливается под локтем, капельница натянулась, как леска - свет уже стылый, мертвенный, - словно эта кровать, казенный, стальной. Так опустишь пальцы в песок – по ладони шуршит время, стряхнешь минуты, рыжих колющих муравьев, и обхлопываешь себя по карманам халата – где я, откуда? Куда от себя убегаю? А случалось, что заторможено время, как полынья, - темно, бесконечно, между жизнью и вечностью... Главное, мне не надо сегодня сменять Бобо. Часики отобрали, одежду. Комбинашку из домотканных кружев, - наши девочки любят сидеть небрежно на высокой вертушке, нога на гладкую ногу, при синем свете белые кружева отливают луной, а еще у нас Фонари, как в мгновение сумерек вдоль автострады, - ручной одинокий светляк. Главное, мне не надо сменять Бобо, - я ее видела. Она вышла в ночную смену, потому что с шести утра до двенадцати у нас нет никого, а потом заступаю я до восьми, как стемнеет; белокурая Лидочка после меня, и снова Бабетта. Запах после нее сладкий, коричневый гашиш перемешан с табаком и кокаиновой пудрой, просыпанной на зеркальный отвес. Пить нам нельзя, и спиртного мы даже не прячем. На простыне под большим полотенцем – ее крохотный ножик, как талисман, потому что сигнализация нам не положена, - мы же платим ренту за восемь часов, целых 75 гульденов, а для хозяев – всего; но бывают такие дни – то ли дождь, январь, ну и просто гриппозный сезон – и клиенты проходят мимо, втянув голову в шарф, прыская из пузырька в волосатые ноздри, - им важно – не промочить ноги, они перескакивают через лужи, и нас, конечно, не видят. Мы улыбаемся сквозь стекло, у нас все ж таки синий свет, тепло и душисто, хотя эту витрину – толкни, рассыпется на осколки, - это все – декорации, - и Бабетта сползла возле стального краника над умывалкой, куда перед Прекрасными Принцами мы успеваем пи-пи, и окно было вдребезги, потому что мужчина бежал, даже бросив на месте ремень, - или она позвала на помощь, - никогда же никто не услышит! Это сейчас – полиция, крикливые смиресы, не протолкнуться. Я не видела, как Бабетту убили, но теперь мне не надо спешить на работу, - я же сразу метнулась к церкви – Бизон, где ты есть, черт круторогий беспалый? А Бизон, конечно, согрелся у батареи и отполз улаживать налог на собаку, - Снифи у него еще с тех, советских времен, и 80 гульденов в год – за бирку на шкирку, и можно пойти продавать газету, но ни за что не собрать, сколько они там запросят, да у нас теперь столько собак! А Бизон любит йенейвер, это как водка и белая, будто вода, а на пиво с вином все равно ухлопаешь больше, - раньше тянул себе жидкость для окон, так теперь ее сделали голубой, чтоб мы все отравились, верней, чтобы нам не хотелось, но я-то не пью. И Бизон не идет ночевать в армию спасения, потому что они там следят, чтобы – ни-ни, а он – человек свободный и гордый, и еще иногда пускают со Снифи погреться в университетской библиотеке, вдруг упадет со стола пирожок там в кафешке, внизу, и Снифи так преданно смотрит, порядочная, ни разу не наследит, облизывается так скромно, и хвост подстелит тебе – чтобы вытереть ноги, а в Макдональдс ее не пускают, жалко им гамбургера. И на Центральной станции можно поспать только днем, ночью там – шухер, атас, где полицейские шашечки синих с малиновым кафелин вместо стен, - и теперь нас гонят с мостов, будто нельзя человеку задуматься – заглядеться на уток в канале, а иногда – лебедей, - и еще к нам повадился Хрумпи, тоже дворняжка, но добрый, глазки слезятся, и Бизон их всех приютил, такой многодетный. Будет у Снифи товарищ!

Я бежала в сторону Дам и не видела серое вольво, - так скользко и стыло, и я прижимала к груди сумочку нашей Бобо, чтоб не украли. Потому что там у нее святое – фотографии дочки, шоколадной, как наша Бабетта, - она ведь б ы л а, как конфетка, - и зачем это лапать полиции, - и вот сумочка выскользнула из рук, когда рассадило колготки, подбросило оголенным бедром на бампер и потащило меня, а плащ затягивало под колесо, и я кричала, но после треска капрона с болоньей – больше не помню. Я теперь думаю, как растоптаны те фотографии в луже, денег там было не много, нам и платят-то 50 гульденов за сеанс, но бывает и 35, как уломаешь. Мы и работаем каких-то 5-10 минут, а если пьяный – сунешь ему вибратор или куклу с разинутым ртом, а сейчас я возьму выходной, Лидочку тоже допросят, но она у нас новенькая, до 21 года к нам вообще никого не берут, а Бизона не тронут, потому что он платит налог, - и я натягиваю до подбородка щекочущее одеяло и засыпаю.

.............................................................................................................................

(Шура).

Так хотелось бы привлечь ваше будущее русское, равнодушное, как сытый овен на салатном пятачке марта, голландское внимание, - милый Читатель! Не заискивая при этом, не заскакивая и не зашкаливая, ртутью не вертясь под брезгливой подошвой, да не истекая слащавой слюной, закашливаясь - но не уподобляясь: темы-то сегодня на родине тусклые да объемные, Жизнь под крышкой люка (как прежде – на розовом Марсе), любовь в катакомбах, детство на мусорной свалке, мои пушистые товарищи крысы-мутанты, письма из бункера времен оккупантов, ласт найт в сэконд-хэнд, юность под кладбищенскою часовней от березы направо... Загляните хотя бы в Неву, где отражается мерцающая тень города, прохожие прихорашиваются в студеной волне, ярче и естественнее т а м краски, праздничней стынут осколки особняков, и некому объяснять, что у вас капремонт и обшарпаны светлые души. Плавают там вольготно свои сумасшедшие Марты в рябиновых бусах, белокурые Лидочки рассказывают последние анекдоты мне на ушко, Снифи карабкается на гранитные плиты, да лапы ее скользят, не пускает пространство, - и только Бобо все жива. Вечная память!

Но и у нас тут – евростандарт, а как же. Page, если забудет читатель, это страница, - так вот здесь на туалетной бумаге с двойной волной чайки - или ягодицы изобразил так ироничный художник, - тоже проставлено через прокрутку пэйдж, а потому папирусы мы покупаем собраниями сочинений, два свитка в одном. По подписке. – Те, у кого случаются шалые деньги... Это то, что о литературе. И стоишь в уборной, словно в библиотеке, не зная, в какой ты стране, - вот живу я сегодня, в данный момент и здесь, и в прошлом я обитаю – можно потрогать, капли дождя на переднем стекле убегают от дворников веером вверх; а в будущем – точно уж нет, нечего топать ногою, пустота под каблуком гулко провалится, - но зато – как уютно мне в вечности! Опусти только руку в песок, засосет он тебя – больше не вытащишь. Вот уж скрежещет будущая война под знойными облаками, пыль оседает на касках, дымится мой автомат, укрощенный отдачей; гильза напарника мерно прыгает через вытянутое его тело в колючки и ракушки; и протяжный запах сначала - тухлых яиц, подгорелого молока безотцовщины, а потом – запредельно приторных изобилий соседского детства, мокрой черной земли, зажатой в горстях - для подсолнухов, никогда не рожденных, для картофельных клубней, отряхивающихся в моей памяти в подпаленной фольге у бурого и седого к ночи костра, - вот и дождик косой, и стоишь на меже, вытягивая шею повыше, сглатывая и пульсируя, а не чуешь, засадит ли в тебя фиолетовые дробинки одноногий шутник-часовой на извиве хозяйской бахчи, - притупляется боль, частят эти кислые струйки за накладной воротник, за скомканные манжеты военного образца середины прошлого века, за ворованную картоху с арбузною коркой - когда в с е начиналось. И сопит обиженный часовой, изо рта его – пар, лед похрустывает под сапогом в мелких пупырышках, и кончилось тертое курево, и не сажен еще самосад - а затягивается за тобой и за мной полынья под северным небом без птиц и просвета из-под дрожащих ладоней.

Как мне себя заземлить, не расщепляясь?! Как доползти к своим, вгрызаясь зубами в равнодушную стылую землю, как зажать крик рукавом, стон свой бессмертный на ложе любви у ободка осыпающейся летней могилы? Это ‘я нарожала веселых мутантов-крысят, и теперь они бегают возле, шуршат и поскуливают с голодухи; это я обнимаю их узкие мордочки и целую в испуганные усы старших и младшеньких, все взбирающихся через головы друг друга ко мне под слабое сердце, и стучит оно в унисон кремлевским курантам, и горит, как красный фонарь под коричневым знаменем, - как мне себя заземлить?!.

Мажешь лаком по три ногтя, и один, корявый такой – на ноге, а больше – не успеваю, хватаю сумочку... На похороны Бобо, как водится, нас не пустили. В предварилке пропарили с ее волоокою дочкой, кучерявой малышкой Дзензи, которой даже никто не сказал о мамкиной смерти, - а то ночью захнычет, что рано ей, глупенькой, спать. Заартачится жевать свою манную кашу, всунутую оловянною ложкой, как кляп, - в тишине сличить показания, без посторонних - да какая уж манна в нашей колючей пустыне!.. Отцов здесь у нас не бывает, зато существует приют. А пока что я заменяю Дзен нашу Бабетту - в очередь с ветхою Мартой, протертой на поворотах. Она ж и затейница наша, мочалка-плясунья – с веригами на кресте, теми, что крали в притворе, когда просветлели под пасху. Припадешь к опавшей груди, где и косточки напересчет под ключицей, разрыдаешься в голос, утираясь теплыми лоскутами святого тряпья, - обнимет Марта, запрячет к себе подмышку, словно кутенка, - отлежишься, заглохнешь, затихнешь... А зеленые у меня еще есть.

Только как мне себя зацепить багром по волне за трухлявое дно, илистое и в монетах? Что за аркан повлечет меня, упирающуюся против ветра, обратно, домой? Как возвести надежду? На что опереться? Вон шарахнуло Настю машиной, просквозило по мостовой, а в больницу у нас посетителей не пускают. В обиходе у Насти всего-то – Бизон, залетный скакун, жук-прыгунец, с виду что важен; уж собаки его подвоют под крахмальным окном, расстараются для Настены маслом по сердцу, жиром натопленным со слезою морской пополам, - примут на свои собачии плечи. Уж Бизон все посты обойдет. Если не лень ему только, не суетно, гордому. А еще Настин дядя закатит, тот вон пахан, сморчок с ноготок, - гражданин начальничек, эй, расползающийся из штанов на Настин-то заработок, - сам и сдал ее девочкой вместе с сестрой, рыженькой и в веснушках, в тихий окольный бордель, - да потом пожалел девчонку. Ради них Настя на все готова, родная, - вот как раньше Бабетта для Дзензи, - а они все куражатся, крохоборы на паперти.

(Как мне себя заземлить?!) В магазине я возле кассы ребенка поставила, - мама моя! - едет навстречу дантист на электрическом самокате, - серебряном, ортопедическом и складном, - честь отдает по-военному. Дзен говорит ему: - Хэкс! (мол, ты, доктор – чудовище, и у виска ручкой накручивает). – Хэк, - переспрашиваю шепотком, - сумасшедший? (Так и Марте одной зачтется, куда же и больше нам?) Жизнь у нас продолжается! Братишка доктора, - история, всем известная про богатеев, - водительские права получил, выклянчил машину под выходные – блестящую, звонкую! Лучший друг по плечу его хлопает – кожаному, в заклепках: - Подвези до угла, подожди меня полминуты!

Притормозил братишка, улыбается в зеркало на металлик, смуглый усенок подвинчивает, тискает потное пиво. А дружок - банк на углу грабанул, в мешок купюры коленом затолкал, да по карманам распихивал - дали обоим три года, еще из милости. Да по дружбе, взаимовыручке... Знай наших.

У моей-то машины мертвая зона – метр: ты когда меня обгоняешь, то я могу промахнуться. Если левой правлю, а правой крашу ресницы махровою тушью, голубой и зеленой в два уровня. Сам же представь, жизнь у меня размерена, так что, бывает, и в гололед разумней всего – проветриться, прокрутиться: в шесть утра сосед, чтоб микстурой ему отравиться в стакане от жениного протеза-фарфора, выводит обеих собак на прогулку, возвращается, хлопая четырьмя дверьми, так что псины прижали уши, как зайцы лесные; за ним соседка моя – медсестра стучит на работу, лифтов боится, скачет через ступеньку и стукает; а у меня-то в мозгу голос музы сверлит, - ан нет, это голос мужа, как есть, храпит! Верхний старик, что машину моет бумажной салфеткой – жидкостью для рюмашек, - возьмется пилить себе полки, тесать и стругать (участковый врач, как сказали бы мы тогда, дома, - фельдшер, лепило, нацист, прописал ему трудотерапию без выходных и рождественских). Да как примется под окном дохлую утку вытаскивать из иссушенного канала, у семьи ее траур был до тех пор, тишина, а сейчас-то раскрякаются, растопорщатся, глаза от ужаса выкатят, смерть не осмыслили, бежевое брюшко ее и головку - запрокинутую, вяло воткнутую в донную слизь. И сосед с шестого – засосет под ложечкой, дать бы ему в сплетение да промеж глаз собирать рукавом искры падучие! - в наушниках с плэйером пробирается к дрели дражащей в нижней кладовочке, где бы банкам с вареньем-соленьем стоять, выпятив грудки, - эротично облизывая шершавость верхней губы, крадется он к масляной дрелище! Вот и детишки собачьи ногою прихлопнули двери, - землетрясение слышно на сопках камчатских и на японском лимане, серым песочком пересыпаются часы за стеклом под толщею океанской; время слоняться школьничкам на экзамены, подкидывая учебники в ранце, - зас...., думают, как взорвать ненаглядную их же учителку; обе псины завыли, - чуют, как перед гибелью, - глядь-ка, включился и молоток, - отбойный, наметанный да прицельный; а вот уборщики-турки никак не справятся с дверью (оттого что мы ночью же сами залили ее душистым, ностальгическим клеем момент!); так, ребятки вернулись, паиньки, - один там у них – барабанщик! Его вздерну первого на пеньковой, а лучше – на тросе стальном, лифтовом и пожарном... Псиный дуэт зашелся уже не на шутку; а ты пиши, наморщив плакучий свой лоб: пахнет лес перестоявшею земляникой, запотевшей ранней черникой кислит уста – там, где иволга желтая кровяной свой глазок скосила с еловой лапы на лист заячьей капусты и мутную сыроежку, - тьфу! ну ты, подруга, даешь!.. Перечеркнули. Тут и сказке конец, нам и спать пора, подушку на макушку, да еще бы четвертушку, да соску-пустышку, - а часы с кукушкой у нижних соседей бум, бум маятником по мигрени; самое время родной медсестре – на каблуках и с коробками, продукты из них вываливаются у сироты неприкаянной, разве ж можно все это съесть, - эх бы Снифи да Хрумпи! а в два часа ночи подросток с седьмого краденый мопед свой задвинет в кладовку, и велосипеды посыпятся друг на друга, звонки - на запчасти - спи, дорогой товарищ! Как там тебе в мавзолее, не грохает? – Да это я в пижаме в полосочку с топорищем наизготовку, - кто там шевелится в темноте? Заходи! Заползай! Где мне себя заземлить?

..............................................................................................................................

(Бизон).

Карий смирес нам так и сказал, Настя попала под вольво, отправлена в госпиталь, Шурочка пусть остается с малышкой Бобо – пучеглазою Дзен, - ваших уже допросили, - а ты забирай своих бракованных псов, не то арестую, поганца. И наручники достает с мерзкой ухмылкой, и собак ногою топчет под брюхо. Знает же, гад, что щеночки уже в животе, видно же Снифи. Хрумпи губу приподнял, клык оскалил поломанный, думает, что он тут – отец родной и хозяин! Как бы не так. Шурочка замужем, налоги все упреждает, а полиция шлет раз в неделю свежую пенку: королевство очистить в семь дней – вместе с супругом, кошкой и канарейкой, - дни творения у них, дни растворения в осаде противника, и от чего очищать – от профессора литературы, от диссертанта по Ницше?! Как насюсюкала лакомка Дзен, - от кого защищаешь ты свою диссертацию? Ее кто-нибудь трогает? Язычок Шурин полублатной – так то ж от усталости, от многознания юного. Кто виноват, что они поддержали диверсию, наводнили низовья свои за десятилетия - без роду и племени, колонистами-подкаблучниками, штрейкбрехерами да стукачихами с островов в тату и Спиде, - что уж теперь рваться на баррикады задним числом?! Где они видят свободу? Так, защищенность с перегибами и перетягами, - это пожалуй. Нет – демократии. Не отнимайте хлеб у родных адвокатов и судей. Как девчушке неоперившейся нужен защитник с развернутыми плечами, чтоб не сожрали стервятники нежную шейку, - так гэбэ старается никого не оставить вниманием, – той или другой стороны разведка, развилка, свалка страны, а затащить к себе под зазубренные бритвенные крылья: выбирай, милый, ты - чей. Так и верующие, приспешники небратственных твердых конфессий, не выносят простых атеистов, - уважая чужой ошибочный, но осмысленный взгляд. С разных сторон блуждаем у одного корыта, хаваем общий елей, запивая кровью младенцев. Эй, полицай, – утка крякает, будто ее выжимают, - сдавленная твоя песня от сытого брюха, моя же – от безъязычия, засучу рукава, зачерпну из твоего канала вонючего – и пью, аж дрожу – петровский нектар, предтечу отечества, в душегубке твоей ностальгической, - эдакий пассеизм, тоска по прошедшему, по несбывшемуся бывшему, - а ты что сто’ишь, вода капает с локтей на черного лебедя? И не все ли равно, где избывать эмиграцию внутреннюю, когда даже не знаешь, тебя нет или ты все-таки есть, - ущипнешь и поморщишься, - ну, авось, отлегло, поболит и потешится. Это все пробная служба, вялый эксперимент пробуждения, - наблюдая за мертвою хваткой, нежною дракой изгнанников, когда вместо крошева резцов и поломанных ребер благородней бы сразу же - лезвие под сосок (на том и стоим!) Вон, оборванцы, гляди, - перевозят березу, разложили ее на прицеп, ветки волочатся, ствол уже не обнять, а придумали новую ей колыбель. Ничего, приживешься, пристроишься! Засыпешь серьгами погост. Раз молчишь, не упираешься корнем, не вопишь сдавленным горлом во всю ивановскую, на всю амстердамскую, - ну так – лады! Ты же – символ российский, знак смирения и послушания, клеймо раба, выжженное с дымом и вонью, копотью и улыбочкой - с рожденья на приспособленце, подлипале, холопе в искусных лаптях, склоненном нижайше, с готовностью. А еще не так спеленаем, родимого! - Вспомнишь, как Лев Толстой, - стреноженный ивою, понукаемой серой волной, засыпаемой камешками по свои серебристые пальчики. За всю твою серость покладистую, спасибо извечное, за подсиживание и предательство, зависть по-черному к ближнему, - разве ж все наши Бориски и Глебы перечили, делали знаки своим мучителям, намекали на неудобство, пока им жилы выкручивали, распинали душу, вертели отточенным ножиком? Да и зачем? Улыбнись. Расслабься. Будь выше. Щеку подставляй новой гэбистской власти (старое – непреходяще, злопамятно, обернется кащеем, что так мощи святые напоминает, окстись, - обернет козленочком в кожицу влажную, с сукровицей). Огородить бы Россию великой стеной, никуда не пущать, суку блудливую, плодоносящую, многодетную мачеху с волочащимся по траве животом. Что, мужики, молчите – со всем согласные? С плановым уничтожением стариков и детей в слюнявчиках, защитников ваших будущих и прошедших, блокадников (не наголодались, видать, - позабыли), - стадом баранов бредете не то что б уныло, а живчиком, даже вприсядочку, по долинам Афгана с бодрою строевой, где до вас и не нюхали техники, смазки ее и сивого пламени; по предгорьям Чечни, недоступной и гордой, свободолюбивой и праведной, как цветок да клинок? Как мы вас отвлекли от политики и от голода! Как мы вас! От детей ваших, бьющих по лавкам звонкою ложкой, - чтоб неповадно! А как палку поднять, да толпу подсобрать, двинуться завоевывать исподлобья земли заморские, - что вам еще остается? Почву свою тротилом взорвать, крыльями разбомбить, лошадьми перепахать, ситечком разрыхлить, перетрясти между пальцев полуоттяпанных, с изначала начать – на новом бы месте, незакостлявленном, неокровавленном, необжитом, где не так переела земля слез и крестов! Там, где можно не пятиться. Не жонглировать именами, что распутин тебе, что ельничек, что стальной да усатый, а все едино, когда режим стоит, незыблемый, на твоих позвонках, потому что склонился ты так до сырой, родимой, - аж плавишься, шнурки свои, лапотник, сгрыз и до лыка сжевал, но зубы-то - сжал – и гордишься собой: все вместе выдюжим, партия и народ – наша сила! Соединяемся, пролетарии! А что лежат наши парни в Чечне и Афгане – так вечная память, проехали, ну чего бередить, солдатские матери. Выплатим пенсию мизером, тридцать монет, за раба-то больше не станет, не полагается. Где ж нам взять, как не с вас, на тактические ракетки Точка, на бомбочки с лазерным наведением, на тяжелые огнеметные установки Буратино? Эх-ма, боевая машина десанта! Это же сказка! А что в клочья разорван бронежилет – ну, зацепился за ветку антенной ротный санинструкторишка 235-го полка 76-й гвардейской воздушно-десантной дивизии (прозвучало-то как, от души!) А что там мина - ... Так при хорошей игре. Мы теперь соберемся всем стадом, стаей волков – и против америки, ну как Сталин велел, против всей Земли, и как Гитлер учил – супротив коммуняк да евреев, а не то – они нас, - вот ведь откуда война! - да как сам Жаботинский желал, поправляя очки, – кто кого, с теми и этими, чтобы шли патриоты толпой, руки заняты лозунгом, губы – песней на придуманном языке, мысли – великим! И не ново то под луной, а все чешется да болит, мышью облезлой скребется, свербит между широченных штанин, откуда главное – это вовремя, быстренько так достать, показать им свою паспортину, мутным глазом следя, где мой хозяин, доволен ли, недалече ли отошел по малой нужде, не забудет ли он одного меня среди поля невспаханного, да усеянного мертвяками, как звездами.

А йеневера – только на дне, из горлышка вытрясешь капли, потеплеет во рту, разлилось, - сидишь, как на солнышке. К бетонной стене прислонясь, подстеливши газетку. С хребтом воблы из русского магазина...

..........................................................................................................................................

Я включаю мигалку и паркуюсь хотя бы на пять минут, пока не высмотрел смирес. Опускаю стекло и машу Бизону, а его собаки давно заприметили – вон и Снифи поднимается вяло, бочком трусит ко мне – мордой прижаться, - зато Хрумпи уже обе лапы поставил на дверь, лижет лицо, грязнуля, норовит нажать на клаксон.

– Ну, Бизон, отвлеку тебя в кайф?

Он отбрасывает бутылку, - видно, бракованную, - она катится к вентиляционной решетке возле стены и там замирает. Левую ногу волочит Бизон – после последней драки. От него что-то тянет водкой больше обычного, - хорошо, если он воздыхает о Насте - но сдается мне, что о Рыжике, вот что печально.

- Эй, Бизон, а не прокатиться ли нам сегодня по ветерку да по солнышку? Что ты присох тут к асфальту? Только псин я твоих не возьму, миль их собачий пардон.

- Гляди, кто приехал к нам, - Шурочка! – хохочет Бизончик. - Вот только Марта давеча любопытствовала, где ты и как! А закурить найдется?

Загребая ножищей, плюхается приятель мой на сиденье, я выуживаю из бардачка мужнины сигареты, и мы выруливаем за Центральный вокзал, в сторону городишки Заандам, где в музее Петра делает вид, что работает - водит экскурсии на трех языках сестренка Настина – непослушная Рыжик.

- Как известно, Нидерланды с Россией – тем, что от нее осталось – готовятся встретить знаменательную дату своей нетрезвой истории: 300-летие пребывания Петра с Превеликим посольством, то есть его подлипалами, - стреляет Рыжик лукавым глазом, - ворюгами и рвачами среди голландских тягучих коров с кожаными носами и гулким выменем, ну и также среди снастей, сетей для гостей, рыб без костей и всего для российских властей, включая заандамских чопорных жен, несмешливых дев, отчего и пошел там род высоченных фермеров, морячков, сачков и работников местной шоколадной фабрики, сносящих башкою перекрытия над дверьми и верхнюю балку. В Школьном центре Государственного Эрмитажа (заведующая – уважаемая блокадница, в доску свой, родной человек) накатали по этому случаю книжки с картинками, душу вложили, а в 2006 году здесь и вовсе отдадут Эрмитажу известный вам дом престарелых (стариков уже выселили до холодов из длинного допотопного здания, - реставрируют его пять в четыре, а безумных долгожителей – четыре в пять), - вот по этому самому поводу и запретили Шурочке открывать здесь свой институт, - но это, господа, другая экскурсия. Перекинем мосты дружбы в третье тысячелетие, пожмем друг другу персты через каналы и пастбища!

Между прочим, вот и альбом с подписью Горбачева; был тут Наполеон, а заодно победитель его - царь Александр 1... Заскочил Николай 2. И я тут - ох, бокалы бил, мед-пиво пил, а точнее, мартини  с медалями на этикетке.

Рыжик все шутит, поворачивая старинный портрет Петра носом к стене, чтоб не смущал честную компанию; стелет газетку на его же высочества деревянный, жуками изборожденный стол, достает стаканы, а цветы из вазы выкидывает прямо на пол, – в воде можно сполоснуть руки перед завтраком на траве. Свет-импрессионист капает пятнами в далекие окна, дом врезается древней белою костью - в витринный футляр. Шурочка пытается сладко улечься на лавку (у себя-то с соседями не заснешь), но - Бизон откупоривает мартини, режет хлеб и подсмеивается над копошащимся Рыжиком.

Главное, Ягода учил Бабеля – все отрицать. Если поймали с поличным. Потому, видать, тот заложил немедля своих друзей, еще на первой неделе отсидки. Вот прижали тебя, а ты – это вовсе не ты, - ну так выпьем и мы за того парня в присутственном месте и за нашу свободу в полосочку. Тем более, Рыжик вот-вот потеряет и эту работу, а Шуренка, слыхал, выселяют как минимум на полгода – за новой визой, которую – кто же ей даст?

- Ну так мы же привыкли бежать! Ты как в школе сдавал ГТО? Из России смывалась – предатель, из Израиля спасалась от бомб – опустилась (шестерка, значит? Я сначала туда поднялась, поскольку, вестимо, там горы), а из Голландии потру’сишь – никто не заметит! Вот она, истинная демократия! Только кто же позволит удочерить Дзензи? Да и ее наверняка выкинут с просторов родины, как только оформят бумажки о смерти Бобо.

Первую пили, не чокаясь. Помолчали...

- Ты был у Насти?

- Когда ночью пролез, она все еще заговаривалась, и вот я подумал, а не сыграть ли Настюхе для ради страховки, - ведь ей обязательно выплатит это вольво, а если прикинуться, получить инвалидность, так это же хлеб на всю жизнь! И Рыжику хватит не на одни булавки, и Хрумпи на косточку! Правда, ребенок?

Рыжик украдкой разглядывала длинную грудь Бизона, вкрутую сведенные плечи, прокуренные пальцы в мозолях от поводков, и пропустила вопрос, вконец растерявшись. Бизон продолжал:

-    В детстве нас с пересылки отправили в распределитель, я помню стены в масляной краске, лампочку без колпака, засиженную мухами, - туда меня ставили в угол по многу раз в день, - а вскоре мы оказались в детдоме, привилегированном таком, для мальчишек, с глаз’ками, чтоб наблюдать охранникам и гостям, как мы раздевались, укладывались спать, ну и дальше. Ты спросишь, и в России было такое? В России-матушке было в с е, скажу не без гордости, чтоб не забывали, сердешные. Там и теперь оно есть. И будет всегда, потому что Россия – бессмертна, и вся болтовня о последнем часе – лишь курам на смех, - т а к о е непреходяще! Так вот, начальник один, сволота, сжалился надо мной, выделил через глазок, взял в обхожденье и привел к себе в дом, в корыто поставил цинковое с кипятком, ну и мыть самолично, губкой ведет по пупку, коленочки трет и между, да и спать с собой положил. Мал я был, несмышленый. Все ж – не мокрушник, домушник, щипач какой, - а выжил, собою остался. Вот с Шурочкой сидим, философствуем. А Насте подумать о Рыжике – дело святое, оговорит себя, обойдет она наших крестьян в деревянных колодках, они ей поверят, расплачутся, - недолго вправду и тронуться с ее-то работой, да с подругою ледяной на полу под красными фонарями. Жизнь – известное дело, бесчеловечна, - глядишь, и Рыжика отведет ее дядя в бордель... За это и выпьем.

Рыжик поперхнулась от неожиданности, - но все понимали, насколько Бизон циничен и прав. Как он любил говорить, - Разве можно оставить меня в живых? Я же свидетель нашего времени!

- А возвращаться?!. Мне повезло, я не смогу долго выстоять на допросе. Расшифрую, конечно, себя. От их утюгов в валенках заскулишь потоньше, чем Снифи. Но клаустрофобия, - что-то щелкает так покорно в плече, рука отнимается возле сердца, и ноет по-зимнему кисть. Я, к счастью, сразу помру, - не узнаю, как долго меня пытали. Вот потому я никогда в милиции да в полиции вас не предам, родимые, будьте спокойны. Лучше мы здесь, по-собачьему... Залегши на дно. Разницы нету, какой там еще очередной их распутин, - дело в режиме, а мы вроде договорились, что он-то вечен. Да здравствует кгб. Мы тут среди своих, составим постановление об избрании меры пресечения, как водится, ну скажем, Хрумпи, - чтоб не лизался опять же к беременной Снифи, она от него устает. Так ли, девчата? Кстати, в России в тридцатых всегда соблюдали внешнюю форму судопроизводства, да будет известно и вам, - выколачивали подписи арестантов в протоколах допросов. Что любопытно. А зачем это было им нужно? Немецкий порядок, сентиментальность перебивает жестокость, своеобразные киндер, кирхен и кюхен. Ничто не ново под луной, мои дорогие, но знать правду все же полезно, история – по спирали.

И Бизон потянулся, оттолкнул ногой табурет и поплелся враскачку, загребая больной ногой, к деревянному ложу Петра. Он забрался туда по-медвежьи, отрыл из трухи и скомканных музейных билетов подобье берлоги, и вскоре уже засопел протяжно и чисто. Каждый раз поутру Бизон сам точно не знал, где доведется ему почивать и повезет ли еще раздобыть хоть какое пристанище. Впрочем, и до отъезда находил он себя иногда то в предназначенной на снос коммуналке с отключенным светом, но капающей на темечко ржавой водой, то на стройке в ванне с нагретым солнцем цементом. А то, по случаю бурных и запоздалых поминок, в некрополе – там, где в мраморе вздыхает и ворочается серая Лавра; на Литераторских мостках, на Волковом кладбище на чьей-то сладкой могилке, - нацарапано вот – володимеровых, - ограду давно украли, ангела унесли, выламывали не вручную, - а в блокаду свозили сюда поочередно и контрабандно близких на саночках, скрежетали полозья в сугробах - и старую бонну с ее стоккато немецким, тетю Аничку в пелеринке, долгая память - да где ж про то прочитать? Все смещается, скрещивается под землей эта земля - под просторы, отведенные Ленину, будущему веселому поселенцу, половину нашей семьи загнавшему за границу, половину вколотившему в гроб хромовым сапогом, - и его нетленной мамаше, восседающей за роялем в кругу близоруких родных – там, где Сашенька да Митяй Ульяновы подпирают рукой еще волнистые головы... И Одоевцева крутит непогребенным бантом из Петербурга в Париж.

Вот и Рыжику с перебегающими с предмета вожделения на собственные коленки колючими глазками было приятно, что она отогреет Бизона. И то ее, впрочем, совсем не смущало, что он давний сожитель сестры, влюбленной в него, хотя между ними никогда не было принято склонять и корежить это странное и неискреннее, и такое изменчивое восклицанье - любовь.

........................................................................................................................................

- Я приподымаюсь на подушке, пух медленно вдавливается под локтем, капельница натянулась, как леска. Больше всего я боюсь, что дядя заставит работать Рыжика, и никто не сможет ее защитить. Я себя отвлекаю. Обожает лисенок проехаться с ветерком, - только я вот с тех пор, как погибли родители в безымянной аварии, не выношу даже шелеста шин, и мне снится их черный орнамент. Я, когда одинока, беру зеркало и прошу себя улыбнуться той, чей шмель пушистых ресниц заждался, трепещет внутри. Чья переливчатая плотвичка зрачка уплывает - неведомого оттенка, серебристого темного меда под стать закату, - но пчелы послушны и доверчиво хлынут навстречу. – Если песенка спета, пропета, - я уже не одна. Я себя отвлекаю... Мой Бизон вечно занят собаками да бандюганами, - турки и марокканцы перекраивают владения, фехтуя бритвами. Битники, фраера. ‘Пропасть меж нами, вытолкали человеческое из жизни. Ведь недавно еще не могло бы такого и быть – бросить небрежно приятный поцелуй или нравишься, потому что пожар ослеплял меня, гнал над землею, как сумасшедшее облако! Мы были лучше друг другу видны в сполохах боли и гулкой взаимности, как мне казалось. Поцелуй – колокольчик призывный, позывной настоящего чувства, плата за страх, цена моего искупленья. Тебе первому я распахнула глаза и тугие ладони, но теперь мне за это или за все, за всех нас – головою биться о будни, об угол больничной кровати. Или спать ничком, чтобы день казался короче, - но, слава всевышнему, я могу постоять над озером или пропастью прошлого и вернуть свою рыхлую память. Царскосельские стеклянные пруды в утренней дымке, своды пологих церквей. Нахлынет степенно, что было (и то, что закончилось). Небо крушится беззвучно, крошится звездами, рушится под ноги, и подносит ко лбу свечу – мама ли? медсестра? Манишка луны распласталась наискось, будто по ветру, - вот же, я ее вижу! Желтые листья, как птицы, парят и сбиваются в стаи, руки мои тянутся им вдогонку. Месяц сентябрь с глазами самоубийцы пытается остановить меня и что-то спросить, но – я спешу, тороплюсь, я бегу по волнам! Петропавловка шпилем пронзает чугунные тучи, ей истошно дышать дождем, булыжник ее площадей вздымается неравномерно, придавлен моей любовью. Я и призналась тебе – первому, - вот что я сделала!.. Это дождь колотит о раму тощим учительским пальцем: видишь, а я тебе что обещал! Золотой фрегат Адмиралтейства, воздушный кораблик – хоть выжимай, и шпили - выкручивай. Гремят листовые, гудят и гундосят ржавые красно-коричневые гаражи моего беспризорного детства. Шалаши, казаки-разбойники, пятнашки и прятки. Небо прошито молнией: все – утекло!.. Спички – не игрушки! – невостребованно и жалобно светится в вышине реклама в потеках слез. Души летают, я поднимаюсь со дна, натягивая трубочки капельниц. Тяжелая таблетка сна прижимает меня коленом. Чем бог не шутит, тем и играет безумный наш век, пузыри пуская и сигаретные кольца в оскаленное голодное небо, - вон буфетчица в подворотне, смотри, продает пирожки с повидло, а овальные – это не по карману, эти с капустой. Разбитная житва, житуха напропалую! Медяки бренчат в карманах грязного фартука. А вон, в витрине официанты безмолвно проносятся, как в аквариуме, откинув салфетку на локте, - черные плавники белых ворон. Я стираю с лица улыбку, как плач: все это в прошлом. В том столетье, тысячелетье, где я радостно и так пусто жила, подрагивая на твоих ресницах, как мотылек, ночная добыча туристов, ножевая игра у огня, искромсана и распята. Вот она, проза будней... На землю спустись – и сугроб, бегущий за мной грязной болонкой, тычется в полы пальто. Топорщится из-под асфальта сизая ледовитость, хлопает город афишами или шифером. Встречная елка на детских санках, завернутая, будто трупы в блокаду, – жива?.. Дую в заиндевелый шарф, мои варежки намокли с изнанки. Шершавые бороды сугробов метут под сапожки поземку. День истончается в заклеенных окнах и водосточенных трубах. Кто там летит? Да это ли тень моя - дерево, птица? Городская граненая тень. Во дворе жгут любовные письма вперемежку с конвертами и черным снегом. Мозглый день, негативный мой снег, а упрямый лед не крошится во рту льва, сторожащего мячик возле тяжелой Невы. Лев поперхнулся, залитый светом и искрами наста... Ему не до игр. Снегопадье и где-то там, далеко, снеготал. - Ах, как люблю я выпросить и погрызть сырую макаронинку дома на кухне: это же детство, лови его хвостик, хватай! Удержаться за мамин подол, байковый и широкий. Руки в му’ке, и она осыпается, словно пудра у зеркала. Разве прошлое может быть пошлым? Вот ка’пель привстает на носочки, - даже рифмы прозрачны в апреле, белая ночь мне испортит глаза, если буду тайком читать, на кошачьих пуантах выкручиваясь к подоконнику, лавируя на кас’ках и царапая коготками. По слогам: это что на стене белым мелом, На-стя плюс Нас-тя? Наглухо застегнуты портьеры в нашем убежище. За оконным крестом упокоены горожане. Наши бледно-зеленые зимы без остановки, - сжимая зубы, кусая губы до ран... Кто же поставит теперь на пыльную батарею-гармошку ванночку с водой, чтобы не пересыхало больное горло рояля?Вот как, запомни, нельзя: третья половина, улица домов, учащий, пока суть да дело, один за одним, - повтори. Патриот родины. А я – последняя половина в этом прошедшем, - все же там умерло, никого не осталось переворачивать загнутые страницы нот на стертом пюпитре! Если рыбы, как я, продвигаются только вперед, выбивая-взметая черную кровь из-под жабр и пульсируя временем, и чахоточные умирают весной, под настроенье, когда лень приоткрыть глаза и больно лежать на собственных ребрах, - то что это за одиночество, слышишь ли, Настя? Если талая верба во льду топорщит комочки, манежный овес прорастает на блюдце и пахнет лошадкой, - то возрадуемся весне, ликуй о своей победе: выдержали, дотянули! Перемогли! Каторжный, волчий русский сезон, круговорот в природе! Я-то спала, как бабочка, не до своей, - до чужой запретной весны... Вот и вскинулось время рекой, и так тянет к людям, и чтоб все, как у этих самых, неведомых нам людей! Пошлость, как подлость... Наши непевчие птицы со слепыми глазами. Выпейте тост, - повтори, - две равные половины, вздох и выдох защемит в вашей груди, и мороз по коже продирает от непониманья... Куда ты, зачем ты, учитель? За что?! Я стараюсь, я так прилежна! Капроновый бантик расплелся в косе. Мои манжеты сверкают, и только один оторван, болтается на нитке, перекушенной в драке нечаянно. Свет в рекреации погашен за мной, за спиной... Я же вся вышла. За горизонт, как солнце, как нас учили! Как я люблю возвращаться в свой дом, половицы скрипят в ответ на мой шепот. Лепестковое слово люблю, замысловатое касанье березовых прутьев. И на крыше, гляди-ка, целуются двое – ты и я, нам завидуют кошки и голуби, - нам же есть, о чем помечтать. Оступись, подтолкни меня к солнечным нитям, к призрачным звездам, и мы с тобой полетим! Зеленая роса обесцвечена на стебле и на цветке, колокольчики птиц клюют уносящиеся семена. Клевер осыпавшийся плывет, растопырив пальцы, и дрожит на воде. Багульник опасно так розов, как будто ошпарен по-детски и ошарашен: вот я, лягушка в девицах, лезу из кожи, - заметь меня, обернись! Только сверчки неусыпно следили за мной в этом тихом аду: вот я одна возвращаюсь с цветами сухими – домой, - это бессмертник. Как же я долго искала белокурый дымок мне обещанного корабля с парусами, - с насыпи не сходила, проглядела–проела глаза копотью, гарью. Я тороплюсь, я спешу, - губы привыкли, затвердели мои ладони, не разожмутся. Не приподнять мне одной камень с нашего детства. Лип горький запах и цвет склоняет голову в трауре, а у дороги – в пыли лопухи, да над ними - салатное небо, робко и пусто одно на двоих... В город въезжаю, и вот - пескоструй зарычал вдоль клети прозрачного лифта, мелкие камушки сыпет мне на голову, - пепел стучит, метроном, треугольником падает с крышки рояля немая музыка. Спелая вишенка высунулась из пакета, просвечивает на солнце с человечком внутри. Он любопытен, я возвращаюсь к жизни. И всю жизнь пишу птичьими крестиками на снегу, на песке единую книгу, сквозную: мы любим одного и того же мужчину (женщину). А то, что бывает он солнцем и деревом, птицей и песней, - как же его распознать? И что всякая псина раз-то в жизни имеет право цапнуть и зарычать на своего хозяина! Чтоб не видеть прищуренных глаз надменных поводырей. Это я не пойму, кто на кого опирался. После смерти собачки вокруг становится больше, как бы заметней, пустота бросается кубарем под ноги и в глаза, и огромное облако неизвестной породы преследует нас по пятам, по обочине катится рядышком. Чего оно хочет? Милиционер в фуражке с кокардой на каждом углу отдает себе честь, - вот как псинка стыдливо метит зарубки. В серую крапинку вечер. Пунктир города. Зубы сжав, ненавижу всякую форму... Черное и белое никогда не может быть серым. - Чередование черта и бога. Манное поле... Состоянье войны с собой. Только машины и псины пахнут в дождь, обдают нас теплом, не бросают на ветер скользких слов и обид, - и проносятся над ними цветные вороны. Под машиной лежат мои мама и папа, распахнув на ветер глаза, - вот и я кидаюсь на серое вольво, чтоб к ним поближе. Невыносимые взгляды просоленных тополей, что валяются в лужах, будто пьяные белою ночью. Перевернуто отраженье. Сны – кошмары, хоть вообще не ложись. Лампа повысилась или повесилась в полночь? За стеной до рассвета ворочалась ласточка, это я помню. И мы отхлебывали по очереди юную, тверезую березовую кровь из наших смутных долин, - вот и я по ненастью мечусь, не найду себе места и оправданья, как разорванные облака среди вскинутых веток. Бивни столбов и станций устремляются за вагоном. Черепашьи скорый поезд относит меня к тебе, под колеса роняют цветок, никому он не нужен. Паук протяжно и нежно целует наивную бабочку. Злая юная радость! И чем выше, тем небо синей, густо населенный звездами космос ворчит, приближаясь. Запах палых яблок с укропом и грязно-желтый закат сентября. Жирная водка хронической нашей молодости... Солнечный свет оседает на ресницах, как величавая смерть. Красная ягода кофе лежит на ладони, рыжеет трава, дикие яблочки пересыпают в ведерко. Тук, тук, так болит голова. Не смотреть на дорогу, запахнуть кисею. Не приближаться к окну, не наклоняться вниз над пропастью памяти. И вот-вот зашуршит тонкими сетками листьев простудная осень. Я возложу кленовый венок на стылую воду, ожерельем водорослей и тины покрою свою бедную голову, и вокруг заметут эти строгие листья, царапая асфальт до первого снега, а потом он зачавкает под ногой, грибной снег, и ветер заплачет, словно младенец, и не вспомнишь уже, как крапива цвела белыми катышками, как картошка взметнулась фиолетовым и сиренью, и как птицы над океаном перешли на третье дыханье, - опадут снега, так давай потише, потому что деревья уснули, людям форточки захлопывает страх или холод; станет солнце туманно дождями и зыбко, и мы будем порознь зажигать свою розовую звезду на чужом небосводе. Слышишь ли ты меня, Рыжик?

.................................................................................................................................

Бизон перевалился через борт глубокой петровской кровати и, продирая глаза и зевая, выкарабкался из ниши на свет. (Как спалось вам, ваше сиятельство?) Тусклые джинсы натянулись на его широких и плоских бедрах, почти женском заду и выпяченном протертом гульфике, но разболтанные движения как раз и свинчивали, держали все несуразное тело. Рыжик, верно, не представляя себя со стороны, смотрела на него зачарованно и распутно. Она подала ему с полу бутылку, где плескалась на дне прозрачная муть, и надкусанный им бутерброд с вонючим и затхлым бри, торчащим из фольги. Шурочка, примерявшая к себе снаружи музея впечатанные в асфальт следы Петра, на голос львиного позевывания кореша вернулась к столу и насвистывала слащавого Штрауса, от которого обычно у всех с голодухи сводило скулы.

- А когда же, Бизон, ваше лежачество изволили бриться последний раз? После Израиля как замечу мужчину с щетиной, так и думаю, у него это 30-дневный траур. И колбасу с молочным по инерции не выношу на столе, - что значит сила привычки. Козленок в молоке своей матери, - как, западает?.. При плюс тридцати семи и белом солнце пустыни, средь оазиса пиний и кипарисов и с вентилятором для овец, таким огромным и черным, - шкурка чтоб не вспотела да промокалась. Пока мусорщики не закончили забастовку и не выветрили всю эту вонь. Народ обращается друг к дружке: мой господин, моя госпожа, а лошадь стоит и жрет расколотый арбуз прямо с полу и жару. С пылу и жиру, поскольку арбуз без костей. Ты их не видел... Ученички мои там были сплошь наркоманы, рукава на публике никто не засучивал, - вот бы сюда этих женственных мальчиков, теперь подросших до армии – явно не показательной и непосильной дивизии нашей Голани, что б им попроще, - не дремлет солдат, охраняет автоматы всей роты, винтовочки М-16, прислоненные просто к тени, - к нам бы - лупить пирожки с дымящимися грибами, леденцы с настроением, китайские таблетоны от гриппа! - Только ‘я до сих пор не пробовала колес, неохота дурить себе голову, когда ты пытаешься думать, отличаться от шимпанзе. Не Бальзак, не Жорж Санд, мне не нужно ни ванны, ни кофе, но вторую диссертацию не мешало бы все же закончить, - чтоб Дзензи не беспокоилась, книжечку дописать. Между рыжиковым с Петром Заандамом и мужем, - верно, любезный Бизон? Я все жду, что вот скоро отменят нам книжки, научатся выделять духовную - и душевную уж заодно, - энергии, творческую материю - передача мыслей на расстоянии, чувств. Что мы друг другу расскажем и что друг о дружке узнаем, родной? И останется ли тогда ностальгия?

- Книги-то будут всегда, несмотря на компьютеры. Хотя я предпочел бы, естественно, утаить свои мысли от избранных, а тем более, чувства. И ощущения. - С женоподобной ухмылкой оборотился Бизон в сторону Рыжика. – Когда я подрабатывал, приволакивал на горбу в починку телевизоры или видики, то вменялось и мне новые детальки заменять втихую бракованными, только чтобы работало до подъезда заказчика. На чем и держится бизнес, изначально нечестное дело, как и политика. Если я не сожру тебя, ну так ты не подавишься мной. - Человек человеку. Я и энциклопедии, сто томов загружал в две громадные сумки, на плечо сажал Дональда Дака, утенка, звонил в первую дверь: фирма шлет вам роскошный подарок! Естественно, открывали. А потом, слово за слово, - сама понимаешь, - убеждал, что сто томов для тебя - еще мало! Так и служил. Пока не намылили шею...

- А не думаешь ты, - засомневалась Шурочка, - что у нас вообще смещены все понятия от рождения, от воспитания – нормы, и что держимся мы только одной интуицией, – ну и гены, у кого, так сказать, они есть... Пробиваемся, как слепые котята. Ни тебя, ни меня не учили, а тем более – Рыжика. Про политиков – ясно, только на наших доисторических родинах, в России с Израилем, который, естественно, больше приемный отец, - издеваются над покорными своими народами и внушили тому и другому, что они-то - ура! - пуп земли. Самая низкая точка, высшая доблесть. Там и там удивились бы, вдруг осознав, что не всех они интересуют. Где сегодня твоя королева? Исполнительный Боб из Америки вспомнит, где его Клинтон? Ну зачем он его выбирал, если не для того, чтобы просто забыть о политике?.. Я-то думала, что эмигрировала в Израиль последней. И что эта спираль не закручивалась до меня – братоубийство (сколько наших с Кавказа и Азии рванули туда, прикупив документы, - как бы стали евреи, и случись сегодня война – им и стрелять в арабов, братьев по крови!); русское – не пущать, как мой институт, - иноземные культуры забивали, и травить, обещаю вам, будут! Жаботинский – народный поэт, а не первый еврейский фашист, - нас последнему не учили! Я сама достучалась своим толоконным лбом, что излишний патриотизм, фанатизм приводит к фашизму, и сначала смертельно жалела оба несчастных народа, а потом презирала, а затем уже стало и мне все равно, как тебе или Насте, - потому что в итоге и те, и другие жить хотят на исконной земле именно так, как теперь: Петю менять на Путю, Биби – на бэби, власть на власть, гэбэ на гэбэ (гэ на гэ). И всегда золотому Израилю мы обеспечим поставки, продадим себя пушечным мясом, сами придем на поклон, на закланье, как стадо, - как стая! Барак олицетворяет барак, бардак до скончания света, а в России не переведутся по доброй воле рабы. Воленс-неволенс способствующие убийству в государственных интересах и масштабах, как было в республиках. Но флейтист увел за собой - и с собой! - пасюков? Если б они еще шли, ползли хотя бы на брюхе!.. Но и мне рот заткнуть можно только землей, так уж лучше – ничейной. Умирать-то вызывают по одному... Амен, ребята. Предлагаю по этому поводу открыть купальный сезон в местной достопримечательности Заан, в просветах булыжника, где волнишка доходит – ну, вам будет, в общем, по пояс... Поскольку уже потеплело, а летом еще холодней.

Шурочка посмотрела растерянно на наказанный портрет царя, вплотную разглядывавший темную стенку, - медленно возвращалась она в комнату, в мир. Рыжик тряхнула копной и жестом, будто смахивает веснушки с лица, скрыла улыбку. Перед ней возвышался Бизон, Рыжик чувствовала себя счастливой, да и не слишком вникала в сухой неприятный спор. А еще ей припомнился разговор о большущей страховке, которая может перепасть и ей, и Настене, если правильно все разыграть. Вот будет весело, сытно! Рыжик накупит пьянящей французской помады и бархатной туши, подведет зеленые, как у русалки, глаза и замажет веснушки; Рыжику жутко пойдет на бретельках яркое платье, туфли блескучие на крутом каблуке, изумрудные с прочернью бусы, а может быть, бирюза в оправе из серебра! И, конечно, коробка бельгийского шоколада, перевязана бантиком, в тонкой руке, - и чтоб можно открыть ее прямо на улице, где-нибудь над каналом, и жевать, и облизывать пальцы, и чтоб Снифи дать пососать, и будущим мягким щеночкам. – Ну совсем настоящая леди!

2. Доктор, как ваше здоровье?

- Настья, какое странное имя! Прежде не слышал. Проходите, пожалуйста, Настья.

Доктор скосил глаза на ее бескрайние ноги, думая, что осторожен он и хитер, но Настена точно все подмечала через солнечные очки, скрывающие и несчастную ее улыбку, и подступившие слезы.

- Доктор, а у Вас нету собак? – спросила заученно, заозиравшись на месте, по-цыгански поводя и подергивая плечом. - Или мне лучше уйти. И на свет я смотреть не могу, занавесьте немножко. ( - Это чтобы не стал про глаза, которых не видно, и не бил в лицо светом от лампы, как на допросе).

Огляделась, пока шарил под потолком палкой с крючком на конце... Ну конечно же, видеокамеры натыканы по углам, как же иначе у частного психиатра по травме. Настин дед, укреплявший сталинские потрепанные нервишки и привезенный к одру патриарха, любил повторять, что все коллеги - вне нормы, - неординарность заразна, как вывела Настя. Доктор был явно с таким прибабахом, что только держись... Значит, ей будет попроще.

- Доктор, сплю только при свете, а днем не могу выходить, всюду – дороги, шоссе, как слышу шелест колес, испугаться не успеваю, так и плюхаюсь без сознания там, где стою. И я знаю, соседи-водители нарочно включают мотор, как только я приближаюсь, чтобы меня доканать.

Из-под оправы текли натуральные слезы. Пропади оно пропадом, это актерство, безутешная и бесконечная жизнь, - вот и зря, что не задавило. Обняла бы родителей, забот бы теперь – никаких, - честно плакала Настя, снимая очки и прикрывая ресницы, роскошные и ошарашивающие, как ее модельные ножки. – Доктор вскочил за салфеткой, подал стакан воды.

Так, - думала Настя, - от этого не отделаться, придется рассказывать жизнь, будь он неладен. Эти душеспасители назначают кучу сеансов, лишь бы сорвать свой куш, а вопросы все – с малолетства, да первый дружок, да депрессия, ну и с кем согрешили. Папа и мама за стенкой, старшие братья, зачем заходил сосед, уж не за спичками? Интересно, просто Эдип - или полностью Фрейд, кто кого перетянет?.. Мама крутила ли обручальное кольцо, папа сажал на коленки, сдувал ли пылинки? Как у нас с чувством вины?..

Доктор, естественно, просит фиксировать сеансы на видеокамеру, - якобы для диссертации, - изучать Настину мимику лично и вместе с комиссией, каждый нюанс. Мало ему глазка, горящего красным у притолоки. Потирая ладони, бегает вокруг Насти, пересаживает с места на место, поддерживает за локоток. Задевает нечаянно грудь, - потом же ему несподручно, вставив кассету... Видишь, туга, высока, в кружевном белье, специально торчит бретелька, – разве же ты сомневался? А как скоро попробуешь ты использовать больную свою пациентку, старый осел? Как только устанет? Как оприходуешь ты шизофреников, малолеток и недоносков? Заговорив им зубки о нечеткой грани гениальности и сумасшествия, - наверняка. Похвалив их мазилки-стишочки (еще как бывает, за что! – Чюрленисы, Врубели, Гоголи). А дебилок, небось, поворачивал носом к стене, будто портрет, как это делает Рыжик? Чтобы не видеть текущей слюны и сладеньких глаз? Так пацаны насилуют старую бабу по очереди, на лицо набросив подол, прикрывая морщины. Мог им очки надевать, сам-то не догадался? Ну начинай, идиот, водить перед носом пальцем – туда и сюда, у тебя впереди сорок минут, это я выдержу. Наушники давят на темечко, раздражает по нарастающей накат волн на прибрежный песок. Что у нас за проблемы адаптационно-регулирующих структур головного мозга, функциональной патологии нежных девичьих нервишек? Каковы перспективы немедикаментозной коррекции всего этого дела посредством акустической стимуляции? Ох, эта гипно-суггестия... Этот кошмар бинауральных частот... Больно глазам – следовать за твоим указательным, греховодным, - худым и бледным гвоздем...

Застрекотала камера, Настя попробовала отключиться, машинально сбиваясь с такта там, где, как высчитала примерно, должен бы сдаться больной. Думалось больше о Рыжике, и об их дяде, стукачом отслужившим всю жизнь, присматривавшим в застенках, а теперь мучающимся от безделья и тишины в комфортной стране Лебедяни. Староста, ставший шестеркой. Бывший пахан с наколкою партия - мама. Гриф и койот... – Настя заставляла себя вспоминать, отвлекаться, - лишь бы не поддаваться гипнозу, не разочаровывать цепкую пленку.

Лебедь, как перепачканный песком, плывет – видно в щелочку занавески – по ряби канала среди селезней и утиц. Утята – один черный, другой – точь-в-точь лебеденок. Как им прожить? Скоро придет праздник мерзостей, когда разрешено грешить, узаконено – паскостить, в четыре утра откроют бассейны, чтобы занять хулиганов; с пяти – булочные, цветочный рынок, чтоб нашкодившие детишки поутру задобрили букетами мам. – Подконтрольный бандитизм, выход энергии. Как нам прожить?.. Вот, распускает пушистые коготки тощая кошка. Царапает парапет. Лучше б спала: во сне так легко и приятно увидеть накрытый кошачий стол, переболеть утятинкой до пресыщения! И не стошнит вживую даже меня от картошки фри на лошадином вонючем жире, принятом в Бельгии; от французских лягух, от устриц во льду и лимоне... От голода, бухающего в ушах. Птенцы ли пищат, мышата ли народились? Прохожий гомик пихает кошку в воду локтем, та, раскорячившись, плюхается, кричит. Нос его грубоват и подбородок жестоко выбрит, женская челка развилась, щекочет во рту, стирает помаду. Он торопится, видно, в соседний подъезд, где висит объявление. Там в двенадцать дня все имущество уйдет с молотка за неуплату налогов, будет, чем поживиться! Выкинут старое платье, туфельки на каблуках, ему по размеру...

Фургончик мороженщика издали сладко поет, на музыку слетаются ребятишки. Чья-то жена просит супруга: - Йоп, купи мне брикет, я тебе дома отдам, у меня в карманах нет мелочи!

- Нет, - отвечает ей кровный (враг или брат?), - иди сама за своими деньгами, еще, наверно, успеешь.

Возвышается церковь в форме печки, коричневая труба с углем. – Продали церковь, банкроты, фирма ее залатает. Продали церковь.

Сегодня дождит, и в такую погоду заметней бездомные псы. Как там Снифи и Хрумпи? Не ворчит ли на них кобель злобного смиреса, этот приземистый Белоу?..

Говорить по-голландски – это значит, и в нос, и в рот, и зажав еще уши, не то что кашу жуешь, а кляп из пирожного, из ленинградской картошки. Вот художница крутит хвостом, конским веселым глазом косит на этюдник. В большом зале одной легче, чем в маленькой комнате. В Большом зале, между колонн... Там, где великосветский бал; и где в правой ложе угрюмо сидит Шостакович, проводит ладонью по лбу. Одиночество в толпе, понимаете, доктор. Певица все рот разевает, поет, а микрофон отключили. Задохнется, как рыба. Вот бы не надо музыки, когда умирают!.. Господи, защити ты меня от его посягательств, от мелькания пальца, как дворники елозят туда и сюда, от наушников, что он пихает, этот в халате, а на кассете – по нарастающей – волны накатывают на мокрую гальку, шум приближается, шелест шин, - пощади меня, боже!

.................................................................................................................................

Настенька, ты продержись, ради меня и Рыжика! Виски стянуты обручем, булькает в ушах и в затылке, в глазах мельтешит. Что же нам делать без этой проклятой страховки? Только бы дали тебе инвалидность, а там отдохнем. Это ж как на задержанье, шарит свет фар, ищет табличку с номером дома. Шаги поднимаются. Замерли возле двери, шаркнули, - постучали. Громче колотят, выбьют замок, никого не боятся. А месяц за окном от ужаса дрожит, заглядывает в дом, но в доме – ни души... Сейчас-сейчас, нет, еще не ложились, как раз собрались все дома, в коридоре смена белья, сухари. А можно?.. Ждали, конечно же. (Неподалеку – жидкий голос Иуды, - мы же и так догадались). Как-то резко похолодало, - черемуха цветет, дурманит мозг, сирень овевает лицо влажной гроздью, как губкой, - или уже была прозрачная яблоня, набиваются в рот лепестки? Сразу смешалось. Главное – все отрицать. Мыши с крыш пробираются к окнам, скоро рассвет. Что так хлопотно, так неказисто, обыденно? Дождь не подлежит расстрелу, – писал Максимов. Д о ж д ь, как снег, хотя бы свободен. Телефон продолжает звонить: девятнадцатая бригада, вызов один девять, - на первой подстанции диспетчер скорой – зря волновалась, деточка, я теперь так далеко, заберете мой чемоданчик... Оттуда не возвращаются. Сплошная анестезия. Голову бы закинул, прижался к небу, цедил травинку, качающуюся надо мной, - облака летят, белые мордочки, собачки всякие, нет гениальней пейзажа, силуэт любимой (надо бы загадать! пока ты в небе, заговорю тебя у смерти, родная), и шумит вокруг рожь, серебрится, васильки покалывают ладони... Как слуга лелеет хозяина, как пресмыкается! Узнаёшь себя в зеркале? Коврик поправишь, розового портвейна предложишь, рванешься к буфету. Крепкого-то как назло ничего и нет, - извиняющимся тоном, в полупоклоне. Мертвый дом. Смерть – это и будет свобода, до иной – не дорос. Память скользкая, будто грязь: как же въелся продажный страх, липнет и виснет! Трешь и трешь о штанину, чешешь ручищи о скатерть. Знал бы – не ходил с малолетства в зоопарки и цирки, не учился б неволе. Знал бы, предвидел – что выигрывает лишь долгожитель. Насмехается после, сверху взирая на век, обложен подушками, - корку размочит в чае цвета мочи и давит детскими деснами. И улыбается: он уже всех победил! Ох, что за грохот в ушах, пульсация крови. Этот рот кривится и молчит, и сосед от шума в пол стучит... Сволочь, граненый стакан прикладывает около штепселя, вслушивается в мое дыханье, от ожидания сбитое. Обезьяна обязана... Обвязал ее – обязал, - видишь, как просто.

Ну-ка, пройдусь я опять, вход был с Литейного. Это когда первый раз. Двери массивные там, высоченные; паркетные коридоры стрелой и бескрайни. Окна с ленцой – там, где они есть. Стены слышат, стены помогают. Прижмешь растопыренные ладони к масляной краске, она холодит и отталкивает. Глаза у меня горячие, как у больной собаки. Вот почуял, принюхался. Тянет дымком. Это с улицы Воинова, из-за угла (как убивают). Ваня Авксентьевич, дорогой мой, усатый, стишочки писал! Рабство унылое, бремя постылое; О любви и о ласке хотел бы я петь...Что ж не допел?! По нищете пытался покончить собой, - тоже причина... Прав был после Тарковский, - ... Как богато жили нищие когда-то... А вот на этой на самой Шпалерной, когда перевелись уже двуглавые орлы, шашками рубили тебя, Ваня, юнке’ра и казаки, чтоб назвать потом улицу твоим непокорным именем. Чтобы Ленин отметил тебя поминальною похвалой. На твоей ли могилке и я отходил на Волковом кладбище?

Ну какие литература с балетом да музыкой могут сравниться с твоими убийствами, Русь?! В том твой особенный путь, что своих сосунков пожираешь живьем и облизываясь на земле-усыпальнице. Только раны нам отверзают уста, - рано решила ты заживлять мои шрамы! Прежде всех среди нас гибнет тот, кто решился п р о и з н е с т и. Тот, кто все скажет. Каждому отпущен свой срок (вечность - немому?) Так переложим ответственность на наших пастырей, овцы! Помолимся всем миром – бог поможет, отпустит грешки; раби уважит, папа протянет нам ручки; президент улыбнется немногословно и надбавит зарплату, - спохватился, когда всю родню схоронили, герой; генерал даст приказ – ну не все ли равно, куда мы направили дула, если мы служим, - послюните палец, стреляйте по ветру, ребятки, - вам же велят! Попросили вас перед дембелем, как людей. Психиатры в дурдоме вкатят новую порцию, чтобы крепче сегодня спалось, - скажем спасибо! Хором. И как же мы все будем счастливы! Говорят, во время большой войны смерть близких переносилась куда как легче. Потому, что у всех умирали. – И мы, как все. Страна-попрошайка не залезет в карман, не попросит – меня увези? Так и будет валяться в тысячелетней грязюке. Жить кошмарно, но не жить-то - еще страшней! Лучше мы станем молиться, не веря уже ни во что. Провинциалы, просочившиеся в крупные города, реже всего эмигрируют, вот что забавно. Преодоление одного барьера не способствует поднятию планки. Баба Маня в разношенных валенках созерцает потемкинские деревни, а с обратной стороны – лес в виде кладбища пней, - как сказал Битов по случаю, с памятью восторженной и дырявой. Бабке Мане-то как хорошо! Привольно (а не свободно)! Тараканы да комары, братья по крови, бросятся врассыпную из карманов да со столешни, ее завидев; оборотни навестят темной ночкой старуху, она закрестится на портрет Ильича из журнала Огонек с цветными вкладками, - привидения изыдут, лукавцы! Нечего мертвым с загнутыми ногтями кружить возле ее перинки: подниматься ей засветло – напоить скот, задать корма птице, дров наколоть. Побродит по дому одна, часы заведет. Не так одиноко. Комар навестит, опять же. Мышь проскребет. Отдерет бабка копоть со своего потолка, - невысок он! Задевает макушку, прямо плешь проедает. - Солнышко пригрело – и счастлива. Разные у всех потолки! Кому хата велика, а кому небо тесно. Это ночь оставляет без друзей да родных, а днем-то все одинаковы. Это ночью-то кошки серы, а засветло все разглядишь, ничего не запрячешь. Сколько лет у нее, столько зим, - все сливается. В сентябре налетят толстые дятлы, в дверь постучатся, нахлебники. Слепнет от зверобоя бабка, словно скотинка; собирает со стен лунные лоскутья облупленные, обрывки туч. В баньке не угорела – и счастлива! С березовым веничком, да заварки, да кислого квасу плеснуть на полок. А чечену сюда не доползть. Разве же бабка думала, что 30-о, кажется, октября тоже будет не так одиноко, это день политзаключенных, а они, гляди, никогда не иссякнут?.. Народятся, словно опята на урожайный год. Потому ты не спрашивай бабку, какой она сделала выбор. Чтоб не снились ей голые трупы в неприкаянных позах вдоль столбовых дорог – здесь, совсем недалече, за огородами. У нее только ломит ноги с мороза в продырявленных катанках, что запрошлую зиму на печке спалила, не уберегла. А ты к ней с вопросами, тю, умник нашелся. Как Глеб Семенов сказал, Не отпирают. А что ж ты тогда ломился, тоже мне дятел?

А однажды наступит весна, и в березовой крови, такой густой, голубой, завьются первые, молчаливые мухи. Бабка будто очнется, - как, бывало, укладчицей путей шла она в горку, влачила долото, костыли вбивала в позднюю наледь. Выбиралась почти на запретку, шарахалась. Устанавливала железный порядок среди трясин, потому что да в нашем-то климате... Прижимала к широкой груди целые кладбища. Как страна ее, - шла все по кругу, что в шахте конь, - но везла, и вязла то в угольной пыли, то в песне забойной, то на суровом болотице. И любимый был, аж баюкал ее за сто верст. И когда-то вместе они чистили в мерных озерах живую рыбу, белку на кедре звали мышья, аукались. А с тех пор он, любезный, разыскивается. Ведь вся жизнь – это только дорога к дому, потому что давно заплутал. Разве ты знаешь тропинку туда, где живет перелетный колодец журавль? Вот и старуха забыла, корку сжевала. Слепыми глазами уставилась в свой потолок...

Ты бы, Настенька, продержалась ради меня-то и Рыжика! Мы уж потом заживем.

.................................................................................................................................

Тише, Бизончик, прислушайся!.. Волны накатывают, машины. Помнишь, как мы с тобой в Королевском музее удивлялись, сколько коллекций Екатерина успела заполучить, а солдаты после – награбить трофеев для Эрмитажа?

( - Был основан в 1764 году. Более трех миллионов произведений. Филиал – Меншиковский дворец, по проекту Фонтана и Шеделя. Вторник-воскресенье с 10.30... Но так далеко!) И ты крепко держал меня за руку. Разве сравнится наш Рембрандт, где и кислотной Данае отведен персонально зал, да все питерские малые голландцы с тем, что с таким опозданием додумались подсобрать в Амстердаме? И Ночной дозор был отвергнут, и Ван Гога сводили с ума в черных подсолнухах, а смотри-ка, откуда пришли эти лица вокруг, эти характеры. Жадность, уродство, похоть и вечный холод. Разве что зимы стали теплей, нету льда на катках, не порезвиться, толкая друг дружку вниз носом сильнее, до кровушки. А в ресторанах гудят тупорылые едоки картофеля, простецкие фермеры, наши доверчивые бюргеры, в тех же позах и с теми ужимками препарируя вилкою торт... Обычная сцена, как мы наблюдали, - сигареты лежат на столе, муж просит жену: - Я возьму у тебя одну, после отдам.

- Ни в коем случае, - отвечает любимая, - купи себе пачку!

Исключения, ясно, что есть, но их нужно еще поискать. Милые, но пустые люди в Брабанте, открытые настежь конюхи, радостные пастухи... Симпатичная поросль на общем нещадном фоне. Димен старше на век Амстердамушки; проезжая, там видно церквуху и дерево, на котором с этюдником устраивался Рембрандт, - все было недавно. Может быть, еще не сломалась та ветка...

Ты держал меня за руку, и мне хотелось кричать: полюби меня – и убей! Плесни кислотой, если не можешь иначе, - выжги мне память, но сначала люби меня хоть чуть-чуть! Даже бездомного пса есть, за что пожалеть. Не разлучай мое тело, совсем ручное, с твоей незадачливой тенью. Чтоб мы были вместе всегда (что такое в с е г д а?) Ледяной циркуль твоего взгляда окольцевал меня против твоей воли, любимый. Как хотела б я быть ожерельем на твоей белой по-женски шее, - шарфом, не ошейником, вот как на Хрумпи. Ласковым шейным платком. Чтоб, как только русалки твои уплывут и спрячутся ночью под корабельным днищем, затихало мое сброшенное лучшее платье, переставали бренчать мои кольца, не пели браслеты. Я не знала еще, скольких выдержит вас простыня за мою несуразную жизнь, но работа и ты, мой избранный, не совмещались. Я служила Любви, у нее не может быть унижений. Для нее естественно р а б с т в о. Как я мечтала: занавеска выгнется парусом, янтарная луна просквозит в еловых макушках, и наше стоккато встреч, когда только руки встречаются тайком на собачьей шерсти, не прервется, словно ка’пель, а превратится в вечность. Ты звонил, говорил мне але, - но я не хочу быть але, ты забыл, у меня было имя! Как я мечтала играть настоящих людей, обернуться другой, неповторимой женщиной, чтобы нравиться тебе одному. Чтоб увидел вокруг ты не только опилки, обмылки чувств, - а меня ослепительно черной ночью! Соловьи просверлили бы тьму, и мы перестали бы ногу подстраивать под эти марши, потому что всегда идем строем. Я не могу больше быть заводной игрушкой, даже твоей. Мы бы крикнули: эй, луна, отвернись, не стыди! Не студи! Не суди нас, пожалуйста. Мы свободны. Мы попробуем жить, как надо (а как           н а д о бы жить?) Ну не может же быть, чтобы звезды погасли – все до единой. Если ты будешь счастлив, как я, - мы останемся в вечности! Мои очи собачьи осветят тебе путь в кромешном мраке нескончаемой этой жизни. Птицы летают ловчие или певчие, вот поймал ты меня в силки, потому и пою я от счастья. Мне достанет змеиной мудрости и чистоты голубиной, потому что я – женщина, ездовая собака, и все я снесу. Только устрой ты мне вечную ночь, чтобы не расставаться, – ну вот как попугаю и канарейке набросят черный платок, они и поверят. Им вменяется ночь. Сколько мимо прошло посторонних, чужих мужчин! Они-то меня не задели, я не помню ни тел их, ни лиц, ни улыбок, ни желчи. Можно было прожить до смерти, не встретив тебя, не любя. Как испуганная собачонка, тру’сить бочком по тропе, по своим – озорным еще третьего дня - пустячным делишкам. Одуматься, завести не мужа, - консьержа. Как злая звезда, над-смотрщица – мастурбирует, а кашляет и давится от грязи – земля. Полюби ты меня, ну хотя бы чтоб было, кого хоронить! От одиночества я пересвистываюсь с соловьем, - на земле мы остались вдвоем, будто все давно умерли. От одиночества я чувствую себя королевой, нет у меня соперниц. Некому меня полюбить. Лишь стеклянный кошачий глаз луны сквозит сквозь портьеру. Это та кошка, которую, словно меня, бросают с высокого этажа, - всеми позвонками выстукивает она мою нежную музыку. В нашем доме насквозь веет снегом в разбитые окна, съежилась в марте мимоза. Мы вечно не совпадаем во времени с нашими близкими. Так и будет с годами расти этот страх, ослабевать моя тяжкая страсть. Захожу я в чужие дома, но всюду там пусто, - проклинаю потолки и пороги. Я хотела помочь тебе встать, руки протягивала, а ты отвернулся. Когда женщина шепчет тебе, что не любит, - не верь Незнакомке! Она ненавидит - себя. Это кто ж там не спит и не плачет? Это Прекрасная дама про себя оплакивает любимых. Чувство мое было одно на всех, оно не менялось, - проплывали новые лица, страны, века. Моя любовь неизменна. Не было у нас с тобой Ночи. Как мне хочется плакать, – но если бы кто-нибудь слышал! Я как беглый волчонок, затравленный зайцами на опушке. Тельце мое в капкане, зато гуляет, скулит по ночам на свободе моя звериная, неиспачканная душа. Не ешь этот пирожок с сердцем, с собачьей шерстью. Прислушайся, будто снег трещит на огне, - мы растопим свое одиночество, выметем снежь из нашего общего дома. Мы будем пить ледяное вино, оно нас согреет! Равнодушные выдумали, что любовь – это только постель, а дружба – всего лишь выгода и расчет. Да, я предчувствую, милый, пронзая, как кошка, мрак - мой первый друг из первых рук отдаст меня врагу... Но меняю все это на краткий отрезок счастья, видимости любви. Это я – вон та бездомная псинка, виляющая хвостом. Ты жалеешь и понимаешь прохожих собачек. Это я танцую для тебя одного под музыку ракушек! Я готова напропалую любить тебя, чтоб постигать испепеляющую, двойную боль одиночества. Посмотри, как вишу я над городом, наклоняясь к нему лицом. Как разыскать мне тебя в спешащей толпе? Нет, разве можно поверить женщине, если она смеется? Помнишь, возле музея кошка улыбалась, - так ей подвывалось... Прости, ты сказал, что не слышишь стихов. Но мне солнце попало в глаз, как только тебя я увидела, и с тех пор я ищу тебя в беспросветной толпе! Как в замедленном кадре, разворачиваешь зубами конфетку, от бездомных, безумных собак набираясь тепла, бездумным взглядом озирая меня и трепля их по холке. - Поговоришь с собакой, а кажется, что с человеком. Но ты не глядишь на меня, я без тебя скучаю, плачу по тебе в голос. Лишь засыпая, согреваюсь от одиночества. Избавь от меня любовь. Я прилетаю утром и падаю камнем возле Монетной башни, где между трех серых колонн мечется бедная Марта, приникая ухом к бетону. Ей мешает серьга. Только Марта меня пожалеет, позабудет, что я – это я. И не спросит, собака я или птица, девочка или облако. Но ей важно, с какой стороны – немецкой ли, русской... Ветер дует откуда. Виллисы, мессершмиты; переваливают-ся по ухабам ЗИЛы, на ходу задремывает пехота... Сброшены гимнастерка и вещмешок, обуглена каска. Что за война без любви ко всему человечеству?.. Я приближусь к витрине, а там на экране телевизора скользит реклама: - Мужчина 38 лет ищет женщину для совместного питания и массажа.

Девки, скорее сюда, вот ваше счастье... Любовь! Особенно если из Азии, - уважают тут темненьких... Казачек считают за русских. Узбечки моднее газелей. Проституток снабжают визами без промедленья, - главное, если ты не кгб и не мафия, не профессор, как Шурочка, и не писатель. Если не принесешь настоящей пользы мирному королевству. Так им спокойней... А ублажать тела фигуристов и бегунов, велосипедистов и просто лентяев с белесыми челками – всем на здоровьишко!

Мне достаточно было бы просто твоей руки, испещренной бессмертьем ладони. Обнять и затихнуть. Но та музыка, что в России была похоронной, здесь по радио каждый день, как сурдинка. Ее же никто не услышит. Музыку ракушек, под которую я танцую тебе одному. В Древней Греции возле храма тоже паслись продавцы жертвенных животных, - так и ты продашь меня первому встречному на церковном пороге, - я это знаю, любимый. Потому, что ты не почувствуешь в сливовой косточке горький аромат страсти, потому, что в памяти твоей только муторно, мусорно, и тебе из нее не выбраться одному. Потому, что ты не услышишь весной, как под бежевым снегом скребется первая мышь. Как от желания счастья вернется запах моченых горькушек. Ты подумаешь, что ресничка попала в глаз цвета лесного колокольчика, там, где тень от ветвей, - а это шмель не может напиться после дождя. Он все время прятался под ресницами. Ты сначала берешь меня на зубок, раскусываешь, а потом долго будешь держать на крючке и разглядывать под микроскопом. Таких ты еще не видел, странный какой экземпляр. Эй, сестрица, я люблю мужчину – того, что ты тайно ласкаешь, - не обижай его, верни его мне! Я достану вам денег. Пусть он тянет меня и влачит, упирающуюся собачку, словно сумку на поводке. Будут у тебя яркое платьице, французская тушь и бирюзовые бусы! Посмотри-ка, у неба флюс, оно распухло, - как болит и злится оно на моего любимого, как боится глядеть в мои неживые глаза! Это я - его карий пес с заспанной мордочкой Снифи. Как мне горько его безразличие. Матерщинница-продавщица пинает меня ногой. Пунцовый пьянчужка не ленится кинуть в меня камень, так ему веселее. Как я боюсь этих слабых мужчин, истеричных, берегущих себя и бегущих от своего отражения, - только слабый и страшен, он мстителен! Марья, царица-мать, седьмая жена Ивана, - а царь хочет жениться теперь на восьмой. Он собирает силы, шарит вслепую вокруг, в глаза заглядывая опричникам. Шуты и скоморохи поддерживают его смешками, - до сих пор не умолк треск музыки, ударяются сковородки, гудки растягиваются и волынки, звонкая посуда средневековья раскалывается в моих ушах. Будь уверен в себе, царь Иван! Ты же наша надежа... Или это другая музыка, - сто застрахованных машин выловили сегодня баграми и сетками в Рейн-канале, - поменяем их дружно на новые! Гудят корабли с названиями Интермеццо, Анданте, Речная симфония, Речная мелодия. Как у Анненского назывались стихи, Второй фортепьянный сонет... А ты знаешь, бывают собаки-самоубийцы, - только я тебе не скажу. Это если захлестнула по памяти Садовая петля, или твой старый шарф оживает в моих ладонях. Если Москва мерцает вдали, как южные звезды. Тронется лед на Стиксе, вздохнет - а все думают, что это музыка. Собака-самоубийца встает с дороги, - ляг, отдохни с дороги, ты же устала! Никто о ней не заботится. Никто не поправит неуютно подвернутой лапки. Сколько наших так рассосало по бегущим вперед облакам... Дорастают до себя и затягиваются дерном, оборачиваются дождем. Не возвращается смерть, - н а в с е г д а можно только умереть, и лишь вдовы умеют смеяться, ты разве не знаешь? Ох, как обманчива память, но ведь жизнь – и есть настоящий ад. Заслони его локтем, словно огонь папиросы, чтоб мой маленький карманный Ленинград не растрепался от ветра. Там вороны и чайки катаются по Неве, восседая на льдинах. Елка мигает, смахивает смолу, и разлука становится больше смерти. Елки – они все на улице колются в Новый год. И с заходом зимнего солнца вороны тысячами улетают спать с полей в Таврический сад или парк Победы на месте снесенного крематория, - как до них утянулись чайки. Слабые съедают сильных, - а потому меня уже нет среди них. Птицы тасуют без нас восток и запад. Протяжный запах сырого дерева преследует меня, словно память, а небо смотрит свысока осуждающе. Льдину оторвало, умчало в дальние страны. Я цепляюсь за край, обдираю ладони. Я продаюсь за работу. Медленно размагничивает нас небо, отпускает лениво и расталкивает по углам: знай свое место. И я слышу в наушники нахлест на берег волны, шелест шин приближающегося вольво, - доктор будет доволен, не огорчайся, Рыжик, не волнуйся, Бизон! Мы отдохнем потом, - я постараюсь.

...................................................................................................................................

Драная шляпа ортодоксальных евреев, подобранная на ешиботной помойке и вывезенная Шурочкой с исторической родины (подарок приятелю), поминутно слетала с макушки Бизона под порывами ветра. Непривычный этот сквозняк свистел в ушах, завывал за шкиркой и обезболивал затылок забытыми па’рами одеколона Шипр. Бизон изо всех сил старался задрать любопытную голову за скипетр Катьки в ее персональном саду, туда, где летели навстречу царице четыре медных коня в неублаженной страсти. Аполлон, юный растяпа, давно потерял бразды правления колесницей и мало интересовал Бизона и Катьку. Ангелы Росси судорожно расправили белоснежные крылья, силясь взлететь и не попасть под копыта неуправляемых жеребцов. Непорочные дергали в сторону домика-пряника, о правую руку. Шляпа бросилась в сторону от Бизона, пропрыгала по ступеням памятника вверх, где царица, подобрав сердито подол и опираясь то ль на Орлова, то ли же на Потемкина, бранилась с несчастной Дашковой, так и не сумевшей доказать никому в компании придворных интриганов, какого именно размера достоинство хранится под колючим ее кринолином. Всякий интересант отталкивал другого и двумя руками изображал длину своего инструмента, искусно настраиваемого Екатериной, за неимением времени, прямо на пьедестале. Опочивальня ее числилась за новым хозяином и пребывала пуста.

В эту минуту кто-то яростно дернул Бизона за мочку уха, давно бесчувственную, казалось, к уколам судьбы.

- Ну ты, фраер, даешь! Каков оголец! – прозвучало из поднебесья, и Бизон медленно повел глазами вверх, открывая концы удлиненных носков подозрительно знакомых размеров, пряжки туфель и перепачканные белые гетры, причем колени царя доходили ему до пояса. Петр откинул разметавшиеся кудри со лба и занес над Бизоном гигантскую трость или смертельный жезл, - зря пытался тот увернуться. – Это ты спал в моей постели, это ты перепачкал мою посуду?! – взревел царь, но огромный и твердый манжет не давал ему ухватить бизонье запястье.

В это мгновенье Катерина прогрохотала железным шлейфом через все четыре ступени своего постамента, отбросила скипетр, откатившийся к узким стопам Петра, и, сверкнув со злобой сиятельными очами, взвилась в сторону Александринки навстречу коням. Петр, по-видимому, давно был привычен к подобным фенькам, - он приветственно взмахнул рукой державной царице, выпустив добытый воротник своего незадачливого заложника из пятерни.

- Вот что, парень, мотай отсюда. Не видишь что ли, на нас уже смотрят? – жутко блеснул влажными челюстями царь, осклабившись и погрозив кулачищем.

Бизон дал деру.

Боже мой, - в ужасе он щипал себя за бакенбард, - ну зачем я полез в музее в его постель, когда Рыжик отвернула к стене его морду его высочества, - я пылинки буду сдувать, столешницу сторожить, - дайте только вернуться!!!

Сломя голову несся Бизон по правой стороне Невского, а может быть, и по левой, смотря откуда бежать, - еще Гоголь писал, по какой из них ходят одни проститутки, но теперь, машинально отметил Бизон, барышни легкого поведения выстроились по обеим. Одна из них, рослая и закутанная в доху, впилась мертвой хваткой в волочившийся по булыжнику шарф Бизона, что-то крича на ходу, но порывы ветра, хлеставшие по щекам, мешали различить мольбы и проклятья. Только клоунский рот пунцовел и беззвучно орал отсутствием верхних зубов полночной красотки, да мелькали браслеты на костлявом запястье Прекрасной его Незнакомки.

Наконец удалось вывернуться Бизону, пожертвовав шарфом, который, впрочем, при таких обстоятельствах не согревал. Коренной петербуржец, пару лет посвятивший детским домам и интернатам в неволе, а затем облазивший здесь каждый метр, - пригнувшись, Бизон нырнул под брюхо той лошади Клодта, что повернута невежливым задом к Белосельским и Белозерским, а дымящейся мордой обращена ко Дворцу пионеров, куда все свое детство бегал Бизон на занятия разных кружков, и где приняли и его самого в пионеры под бой барабанов. Пока голый, несмотря на ненастье, мужик что есть силы пытался удержать под узцы бьющую лошадь, Бизон изловчился и отвесил ему тумака, так что мужественный укротитель изумленно осел в сторону Невского, а затем и слетел с постамента с порывом ветра. Осмелевший Бизон задом наперед закинул ногу на конский круп, едва не сорвавшись при этом в поднявшуюся Фонтанку, шпарившую ледяными брызгами через перила, и, пригнувшись к хвосту, вылетел вместе с клодтовским изваяньем на пустую проезжую часть.

Вы будете смеяться, как говорят в Одессе. Но с Бизона нормальным прохожим не могло быть смешно. И совсем ослабевший Белинский покрутил вослед у виска, указывая на седока горячечными глазами приятелю своему Некрасову, с которым собирался сегодня наконец разрешить назревший вкрутую женский вопрос. А впрочем, не впервой у них это было - повздорить, да и жили неподалеку, - ну а ‘дома в подушках остывал припасенный чай и упревала дымная каша из гречки.

Клод, конечно же, все рассчитал, поместив между ног у коня треуголку Наполеона, прикрывавшую срамоту, - именно этого скакуна несподручно было украсть, и Бизона не первого в неспешном теченье веков стал он сбрасывать на перекрестке с Литейным – от неудобства. Знаменитый французский - не кандом, а черт его знает, - впивался в пах.

Больно ударившись об угол Сайгона спиной, очутился в луже Бизон, не чувствуя влаги, и так и остался смотреть на удалявшегося рысака. Цокот вдали затихал. Рукавами прикрывшись от нараставшего ветра, попробовал Бизон сосредоточиться и закрыть глаза, надеясь вернуть реальность. Не тут-то было. Странный скрежет, будто рельсу терли о рельсу, и стекло о железо, чего совершенно не выносил при жизни бард Высоцкий, - ясно помнил Бизон, - заставил его очнуться. Господи, только начало, - отчетливо понял – не турист, не жилец, питерец и амстердамец, пытаясь привстать на корачки. – С двух сторон собственными костями старалась прикрыть его от ураганного ветра парочка говорящих скелетов, очевидно, из Плясок смерти другого уже-с-того-света, выбравшего безумие и голодовку своей звездой, - совсем как предшественник Гоголь. Первый скелет засунул руку по локоть в карман продувного пальто лежащего на земле, надеясь найти поживу. Его товарищ скрежетал коричневыми ломанными зубами, давая советы, - но, на счастье, Бизон не смог ничего разобрать. Он отключился.

По Литейному проспекту с Невы мчалась вода, по пути свернув и урну в форме громкоговорителя, и дорожные знаки, и деревянный щит с нацарапанным масляной краской Смерть жидам! Из горлышка урны выпорхнула газетка с призывом, характерным для смутных времен: Колдун. Я вам нужен. 5270128. Центр А. Сн. порчи. Пьянство и др. Тел... Ворожба 100%. Таро. Тел... Спасу от бед, верну любовь, гадаю. Тел... Торжество магии. Реш. любых проблем. Приворот. – Два телефона. Ветер устал листать этот счастливый бред и размахнулся покруче. Из граммофона посыпалось на английском языке (вероятно, от страха): Клуб Курасао, экзотический тайский массаж, отель Орленок, ул. Косыгина (очевидно, свежий бордель в Москве на улице гнилого партийного деятеля)... Усталые пожарные машины, закончив работу на противоположном берегу, ненадолго возвращались в гараж. Бездомная собака, весь день страстно желавшая пить, но ей не на что было купить хоть какое-то пойло, наконец нахлебалась вдосталь из грязной лужи. Неподалеку неспешная крыса, не дожрав свою родственницу в мышеловке Последний писк, предпочла удалиться. Время у нее еще будет. Две девушки, приехавшие недавно из провинции, из деревушки, неискренне цитировали смех своего кавалера, акцентируя внимание на взвизгах и имитируя голосами пощипыванье и усладу, как ее понимали. Встречная шалава, не успевшая похмелиться, заслонялась рукою от ветра, покачиваясь и перелетая с тротуара под колеса редких машин. Белой мышкой прокатилась звезда между бешеных облаков, срываясь на землю, и некому было загадать простое желание. Наискосок промчался то ли веник, то ли венок, - что-то из лавра, вероятно, с дальнего кладбища. Над проспектом метались плакаты, днем учившие жить. И в тюрьме поблизости заплакал сильный мужчина, раскачиваясь от стены до стены и ладонями сжав подбородок, потому что по непогоде у него разболелся зуб остаточной мудрости, но запрещено было в камеру передавать таблетки. Никто его не услышал. Мимо обморочно раскинувшегося на тротуаре Бизона вихрем закружился лотерейный билет с миллионным выигрышем и улетел в облака. Рота солдат, пытаясь сохранить не подобие строя, но хоть некое равновесие, с отдаленным ревом промаршировала в направлении Техноложки, - и нельзя было различить ни глаз, ни носов, если б они и были, потому что военные, как и кошки ночью, не меняют сплошное месиво своего лица, слитое, словно в тумане, для конспирации. – Разоблачаемся только под пыткой... Город-тир готовился к новым ударам, и волна шипела, подкатываясь под казенные сапоги. Клетка лифта за соседней стеной дернулась и зависла между верхними этажами, заодно уж лишив и света позднего ездока. Коротко хлопнула лампочка. – Нечего шляться в такую-то хлябь и темень, пить по подъездам да собирать стеклотару, причитающуюся по праву дворничихе из проходного двора. Вот она тебе и поможет, коль соизволит, - как заступит смену, если заблагорассудит, - и не раньше шести утра. Тем более, завтра светлый праздник, суббота. Спи, дорогой товарищ. Коврик постелить позабыли, - вот она, самодостаточность. Может быть, станешь умней.

Над головой Бизона, чего он, естественно, в таком состоянии знать не мог, вместо фамилии было выцарапано перочинным ножом: Коля – 99. Вероятно, дата последнего ремонта годного на слом дома. О чем не догадывались оптимисты – его жильцы, по старой памяти иногда выходящие на субботник, сезонно - при подъеме энтузиазма (это как грипп). Они не думали также, что уже проиграли, проиграли полжизни, - и имели на это свое личное право. В самом деле, не могли же они, умея плавать, попробовать утопиться? А поэтому предпочитали срывать голос на демонстрациях, отлеживаться время от времени в разных больничках с окнами прямо на морг, служить по возможности казначеями и никогда не улыбаться, как это свойственно русским, и о чем четко указано в книге жалоб и предложений любой гостиницы типа Нева. Иногда, правда, кто и втыкал пару гвоздей в розетку, - все больше по недосмотру и пьяному делу. И назавтра соратники про него забывали...

Но пока мы о грустном, направление ветра то ли переменилось, то ли наводнению надоело пугать горожан, и могли бы мы, козырьком приставив ладонь, разглядеть иную картину: вдоль по Невскому, привалившись друг к другу, мелкими шажками перемещались знакомые нам фигурки, одна из них давно потеряла шарф, а другая как бы подпрыгивала на длинных ногах, но, впрочем, не улетала. Поминутно они останавливались, приникали друг к другу и не то целовались, не то шептали известные клятвы, - особенно девушка, вскидывавшая ресницы и открывавшая колокольчиковые глаза, любящие и прекрасные, как только случается в юности.

- Настя, - говорил ей Бизон, - скоро рассвет, а ты глянь, священник с бородищей на табуретке, шапку вперед положил, милостыни не просит, а ждет, как должное, - будто бы впрямь на церковь! Кто же ему поверит?.. Боже мой, шапка полна! Сколько еще кликуш и болванов на этом свете! Да он выглядит, как купец, - упитанный свин!

- Ты же не был тут только два года, развращался по распределителям, пока твой голубой благодетель не прибрал тебя в Питер, - так ты раньше не замечал? Что изменилось? Легко махать кулаками! Вон посмотри, афганец-калека, если не переодет, привязан к каталке, ты подашь ему – а из-за угла нагрянет пахан, возьмет себе выручку, инвалиду кинет сухарь, - на том и стоим. На пропитание... Или вот, эта девочка-беженка, обучена клянчить и воровать, к ней и притронуться страшно, пальтишко шевелится, - а тоже пашет на старшего брата, чтобы не бил. Или на пьяную мамочку. И в предрассветное время, – когда они только здесь спят? - людно, как днем!

А навстречу Бизону и Насте, выставив из-под стоячего воротника длинный и цепкий нос, несся кто-то до боли знакомый и близкий, грозя самому себе крючковатым пальцем. Возле ребят он немного замедлил темп, оглянулся и произнес, обращаясь в пространство:

- Господа, не желаете прикупить по случаю мертвых душ? В отличном состоянии. Можно на вес. Я чувствую, что мы сойдемся.

От неожиданности Бизон выпустил Настину руку и нагнулся поправить свою задранную штанину, но тут же вскрикнул: вместо левого ботинка через дырявый носок с надписью адидас отчетливо просвечивало отполированное копыто, поросшее в трещинках редкой и темной щетиной, словно у борова. Душеприказчик и продавец был уже далеко, напоследок он обернулся и как-то странно так посмотрел – ласково и печально, будто все зная наперед и всем прощая.

...............................................................................................................................

Незаметно для себя Бизон начал прихрамывать все сильней. Что-то давило и жгло теперь и в правом ботинке. Рядом с метро Площадь Восстания, в поле зрения столь уместного в Амстердаме и совсем не свойственного Санкт-Ленинграду фаллоса с золотою звездой вверху, - там, где прежде на комоде восставал бегемот с восседающим обормотом, квадратный памятник очередному Нарциссу-царю, - из углового отделения милиции выскочил, видимо, местный участковый, глубоко в рот запихнувший спортивный свисток и надувавший при этом гладко выбритые детские губы, словно жевачку или воздушный шарик. Участковый в фуражке преследовал подростка-воришку, шмыгнувшего под ноги растерявшемуся на секунду Бизону. Время было опасное и ночное, милитон, наверное, уже хорошо это знал, потому что внезапно он развернулся как ни в чем ни бывало и, насвистывая, побрел в дежурку, засунув руки в карманы. Может быть, при нем не было табельного оружия, а то бы он всем показал.

Бизон указательным пальцем приподнял подбородок чумазого паренька и склонился поближе – рассмотреть в предрассветной дымке бегающие его глаза. И тут же отпрянул. На него с любопытством взирало его собственное отражение, уменьшенная точная копия, лениво ковыряющая в носу.

- Как же тебя зовут, такого героя? – откашлявшись, угрюмо спросил старший Бизон.

- Так и зовите, - Бизон, – надменно парировал хлопец. – А если просто, то Зоной. Как в детском доме.

И тут мальчонка вцепился в руку невольного своего спасителя с вовсе недетской силой, скрючился как-то, присел, затерялся в полах пальто, завертелся на месте, и лишь ошпаренные глаза постреливали откуда-то прямо с черной панели. Старший Бизон и сам свернул еще глубже плечи, свел их невольно вкрутую с длинной и впалой спины: к ним приближался румяный упитанный дядька, сразу видно – высокий начальник, не знающий возражений и опустошающий жизнь серебряной столовою ложкой.

- Глупый ты побирушка, - участливо и вкрадчиво завел волынку начальник, - мало тебе всего дома? Сколько тебя выручать, неблагодарный? Хорошо, что мне позвонили, мелкий щипач. А если б тебя замели, что б ты запел? Я ли тебя не кормлю, не ублажаю, вытащил из интерната, вшивотника, сироту, ращу - ну вообще, человеком? – развел он руками, видимо, определяя собственную душевную широту.

- Дяденька, защити меня, не выдавай! – прижался парнишка к локтю Бизона.

- А это кто же такой? – близоруко пытался вглядеться в Бизона начальник. – Где же тебя я встречал? Мой это мальчик, из дому теперь удирает. Неблагодарный, нынешнее поколение.

- Где мы встречались, батяня? – сжал побелевшие кулаки Бизон. – А пересылку не помнишь, грязная падла, как ты меня, вот этого самого цуцика, только лет двадцать назад, кашей с маслом задобрил, домой приволок, в тазик воды напустил, стервятник, жарил мочалкой, а потом столько лет измывался, тер мои мелкие косточки? Перекорежил всю жизнь, педик, сладкий садист!

Сахарные глазки начальника налились кровью, в горле его захрюкало, заклокотало, и он вытянул руку вперед, будто наощупь пытаясь добраться до высокого каменного ободка здания метро, прислониться спиной.

- Я же тебя спасал, разве не правда? Ты бы – в тюрьму, не в Ленинград, не на врача после по институтам, что же ты, где? А что любил – из-за тебя не женился, баб не водил, жили с тобой душа в душу, мой ты голубчик. Я же тебя все пирожными, чтоб поупитанней, все витаминами в самое трудное время да шоколадкой, а целовал ты за это – не обессудь, закон джунглей, мы ведь тогда – семья! Если бы ты не хотел, что ж не сбежал, был же со всем согласный? Только что плакал в подушку, бывало что, ночью?..

Нарастающий лай заглушил умирающий голос перепуганного начальника: через Невский, поджав хвосты, что есть силы неслись два двортерьера, спасаясь от выгнувшего по-бульдожьи кривые ноги породистого киллера, прижавшего в гонке уши и устремленного всем своим приземистым весом за беглецами.

- Снифи? Хрумпи? – изумленно присвистнул Бизон. – Белоу, нельзя! Вода! (Это был амстердамский пароль, уж Бизон-то давно проверил на пышущей жаром шкуре, как боится Белоу, помощник карего смиреса, капли простой воды).

И немедленно хлопнул выстрел. Незамеченный участковый, потревоженный лаем, вышел узнать, когда уляжется ветер, и так и застыл с послюнявленным для верчения в воздухе пальцем, другой рукой нажав на курок. Короткошерстная тушка подпрыгнула, раскорячилась в воздухе и замерла жирными лапами вверх. Участковый для пущей острастки поднял с земли арматуру, покрутил у погонистого плеча и закинул на проезжую часть, для развлеченья, со значительным видом: знай наших. Железо звякнуло, и все вокруг, включая хрип батяни, вытянувшегося на земле по стойке смирно и лежа, затихло. Приближался рассвет.

Маленького Зоны теперь уже не было видно, Настя куда-то пропала и не появлялась, Бизон закурил трясущимися от бессонницы и приключений руками подобранный еще у Монетной башни хабарик. Перед ним на панели валялся плешивый, приконченный сталин, а в воздухе все неслось: я же тебя и кормил, я же тебя и калечил...

Вытянув руки вдоль туловища, опустив голову ниже плеч в расхристанном драном пальто не по сезону, брел Бизон в сторону Октябрьского концертного зала, мимо больницы, где когда-то работал недолго, доставляя на скорой сюда – малышей, а неподалеку и сверхурочно - старух, так рвущихся жить, и где во время великой войны трудился почетным хирургом и проживал в угловой комнатухе его незнакомый дед, Гасан Касумов. Тяжесть осознанной правды тянула за язык Бизона, перед кем-то надо бы высказаться, да – не души. Одни ожившие тени. Посреди дороги маячил развороченный асфальт и перекрученные узлами трамвайные рельсы, и вздымалась промерзшая земля, будто солдатская сырая буханка. Навстречу крутила все та же колкая снежь, на френче тусклого неба поблескивали пуговки звезд. Тем ненавистней казалась Бизону любая форма, всякие заданность и порядок. Тощее, длинное северное солнце едва пыталось пробиться из свистящих расклеенных туч, на горизонте разведрилось. В нескончаемой ссылке с севера на тот же север толкалась луна, блеклая и неживая. В этом городе жители были надежно упрятаны до худших времен, будто бы в несгораемом сейфе. Здесь никто не шутил и не улыбался: если скидывать шапку прочь, с нею вместе слетит голова, а три мишени на пижаме выглядели не так уж потешно. Русь, однажды казненная, вновь и вновь подставляла свой лоб, разрушала нелюбезные свои старостройки, плодила спальные кварталы, клопов в них и тараканов, чтобы люди не ведали одиночества. Подкупленные собаки вершили свой самосуд, по ночам загоняя, судя по лаю, заблудившегося полосатого арестанта; иногда заводились на коммунальной кухне стукачи, стукачихи и их стукачьи дети, при которых даже шакалы казались вегетарьянцами и пасовали. Герметичная страна исповедовала нетленные свои законы. Сильных просили не тявкать, слабые были в почете. Дозволялось им в виде подачки форцевать, гарцевать, лупцевать непокорных соседей, молча насиловать не успевших вовремя спрятаться и уступить дорогу. Никто и не возражал, все были согласны. Лебовские кареты уносили Золушек в час между собакой и волком, а в остальное время наоборот - полагалось петь песни и верить басням, исключая прямую речь и печальный материал – непечатный, а что кто ненавидел красную краску еще со школьной скамьи, памятуя оценки, так это за единицы, за нерадивость. Иногда гастрит, заработанный в гастрономах, позволял еще взять бюллетень, отсидеться в тени, сачкануть, оттащиться туда, где рядками и грядками насаждаем был тоненький лес напросвет, напросмотр. Канцелярским клеем намертво были спаяны, так они думали, люди, - заложники, бюрократы. Специфически русская должность – чиновник... Выдирая слова из себя, общались любящие в подъездах у батарей; мятые ступени старинных измученных лестниц пересвистывались и дрожали даже от шепота. Ездовыми собаками работали наши девушки, знаменитые передовицы труда, упаковщицы N600-900 на конвейере, укладчицы шпал и забойщицы костылей и скотины. Литература отошла и превратилась в заповедное лагерное искусство (другого и не было), но четыре лебедя еще били черными лапами иностранным туристам в опоенное водкой лицо со сцены Мариинского. В этом осиротевшем городе под похоронный маршик женились или бросались в пролет, и петербугские синие с прохладной опушкой по горизонту, мгновенные дни раскаляли чугунный затылок, небо становилось похожим на вены, плыло синим, как артериальные волны забитого слова, и люди давились, но натощак глотали похмельный рассол, чтобы слиться на улице с бледностью белых ночей и еще продержаться. В одиночной камере комнаты, камере хранения, под звуки камерной музычки только муха позволяла себе не быть, умереть, поджимая лапки, пока подсвеченные тополя и спалённые солью липы раскручивали привычный танец у железных столбов. И была еще городская долгая музыка, когда наконец Нева принималась сдавать апрелю бутылочные стекляшки льдин, и мы все - в очереди на траурный портрет - переставали ругаться, а только спрашивали друг друга, подталкивая слабым плечом: - Вы не сходите на следующей остановке?

- Нет, я не вылезаю, – отвечали все безучастней тихие граждане.

А когда разлив боли достигал своего апогея, и финифть наверху слепила глаза от слез, и казалось, уже невозможно так дальше выдержать, то тень голубя начинала метаться по дому, по крыше, по стене глухого двора, - но не было выхода. Мы сползали в метро и качались на ладони у эскалатора, пока не причалит к толпе. И там, под землей и Невой, где машинист по инерции превышает скорость, чтоб выскочить на поверхность из-под волны, - уже не было видно, как оскалили зубы звезды в ржавой проволоке ветвей, освещая впотьмах наш накопитель, колумбарий, крематорий, дымящий без устали на коричневой от чумки Земле, которая сквозила и крутилась, словно бы колесо обозрения, выглядывая очередную ближайшую жертву, не успевшую увернуться из-под ее жерновов. Карк раздавался и в постели твоей под подушкой, преследуемый освежеванной памятью и ускользающим настоящим, и только редкие художники еще пытались жить при постоянной температуре тела под 39 и не снимать запотевших темных очков, через которые уже трудно было и разобрать - ворона ли подстреленная повешена, чтобы в нашем саду птицы не дергали переспевшую смородину, что никто не хотел собирать?.. А немилосердное небо высвечивало мускулистую гармональную розу с желейной росой на груди у любимой. Сколько нас отцвело вхолостую, опало безвольно. И пока ужи по полям сосали перестоявших тревожных коров, лакомые до молочка и тепла материнского, пропустили мы сами медовый Спас, торопивший следом и яблочный; и ореховый протомился и перезрел, а мы не заметили, - мы одумались только тогда, ближних не досчитавшись, когда пропустили полжизни, спустив как чулок, по петельке, и ворочая костяными губами - неподъемные рыбины. Убегая от смерти, мы двигались на свет фар, шли на нее саму и подгоняли друг друга, эти лютые времена предпочитая затмению солнца на зеленом искусанном небе, пахнущем сотами августа. А страна, продажная, будто девка, стояла и обгладывала заусенцы своих детенышей, гроздьями свисавших с ее запавшей груди, и щерилась на просящих поверх барьеров, стукала их по прозрачной башке указующим пальцем.

...В этом месте своих размышлений Бизон обжег мизинец выскользнувшим окурком и выстрелил им в ограду бывшего Института переливания крови. На углу приоткрылось окно, и кто-то призывно взмахнул – Бизон оглянулся, но в этот час за его спиной у больницы никто не маячил. Приглашение относилось явно к нему.

- Слышал, Зона, а мы научились использовать трупную кровь! Обещают выдвинуть на Сталинскую премию, о лаборатории сняли фильм, - обращался к внуку Гасан Касумов, умерший сразу после войны от наркотиков, к которым приобщился еще на Финской, и от цирроза печени.

Бизон глубоко поперхнулся, его свинтило и скрючило пополам, а когда разогнулся, в окне никого уже не было. Вырвалась занавеска из ситчика, весело потрепыхалась, и с подоконника сверзнулся горшок с увесистой пальмой.

- Эй, Бизон, отвлеку я тебя по кайфу? – хлопнули его по плечу и приобняли. На Бизона смотрела с высоты своих каблуков в туфельках не по сезону юная Шурочка, в которой с трудом проглядывал будущий доктор наук. – Ну, а ты говорил! Лучше дернем сейчас на филфак, вот только заскочим на рынок, ты там можешь напробоваться деревенской сметанки с малосольным огурчиком, - вроде бы собирался купить. Я так всегда перед лекцией, правда, меня уже знают, не подают. Будешь на новенького!

Шурочка боком запрыгала вверх и вниз по ступенькам Октябрьского, насвистывая что-то из пошлого Штрауса, когда Бизон получил в лоб смертельный удар, от которого и сник прямо в талую лужу. Ничего не соображая, он озирался вокруг.

- Ну и болван, - нежно утешила Шурочка. – Нужно же обходить, здесь стояла Греческая церковь, пока ее не взорвали. Можно и лоб расшибить. Тень-то снести не успели!

Атеисту-Бизону жутко захотелось перекреститься. Рука сама поднялась. Он совсем позабыл, что вместо левого ботинка, со стороны сердца, у него округлилось копыто и влажно зудело под шерсткой. Шурочка вприпрыжку перебе’гала через дорогу, размахивая сеткой-авоськой, о существовании которой он не вспоминал последние двадцать лет...

В здании крытого рынка галдело, свистело и топало, жгучие очи кавказцев сверкали под аэродромными кепками, товар уходил – прибывал, но при этом размеренно бурлило раннее утро и во всем соблюдался порядок, нутряной, как на войне.

- Родненький, творожка не попробуешь? На тебе пластик! – широко улыбалась беззубым ртом бабуля, перепоясанная оренбургским пуховым платком поверх мужнина ватника. – На атомной станции-то в Сосновом бору сегодня ребятки забастовали, вот напоследок покушаешь, побалуешься! Угости свою кралю!

Бизон уже снял с кончика хозяйственного ножа желтый от жира кусочек, как в двух шагах от него сразу трое бросились на упавшего в грязь и опилки мужчину, придавили его, пытаясь схватить за локти и разжать ему челюсти, из которых брызгала пена.

- Эпилептик, держи его крепче, не то задохнется слюной. Ну-ка привязывай!.. А по портрету в газете видать, это тот самый, что ищут – никак не найдут после старухи-процентщицы, возле Сенной! Вытащи в правом кармане, тут и заметка. – Он оттопырил полу. - Еще и заплатят в сыскном, мокрое дело! Слава Богу, сами едва не утюкали, - пусть себе отлежится, все ж православные.

У Бизона совсем помутилось в водянистых серых глазах, он потупился было, как провинившийся пес, но тут подскочила Шурочка, облизывающая и рукавом вытиравшая яркие губы: - Все, побежали! – цепко схватив его слабую руку, она потянула к выходу. – А теперь давай на филфак!

3. Невский пятачок.

 

У тебя пятачок,

у меня пятачок,

сложим их в одну монету,

купим общую конфету...   

Уже Литейный маячил в конце Некрасова, оставалась минута заскочить в садик Фонтанного дома и покурить на скамейке, пуская клубы дыма туда, где летом шумит благодатная куща, а сейчас болотная патина покрывает лысые ветви, - но ребята решили еще заскочить в гимназию, бывший госпиталь на Восстания, - и тут вот Бизона сбил с ног и в прыжке завалил на асфальт тривиального вида чечен: ну что ни на есть, матерый убийца. Всклокочен, месяц не брит, нож в кулаке, глаза и зубы сверкают, а ни одного слова не разобрать. – Выворачивай, падла, карманы, - наконец прохрипело над ухом поверженного Бизона.

Как и принято в Чайна-таун, Бизон расстегнул пальто, а Шурочка уже протягивала ковбою свою пуховую куртку, чтоб только не простудился, привычный к солнышку гор. Женские варежки и кокетливый берет проследовали поспешно туда же, - ничего не жаль для друзей! Чечен изучал содержимое вшитого за подкладку и разочарованно хмыкал.

- Где ж ты их спрятал? Ты ж у меня – украл? – заглядывая в глаза Шурочке, он будто упрашивал. – Я же за вами – от самого крытого рынка выслеживал!

- Ошибочка вышла, приятель, - буркнул Бизон. – Ты потом еще удивляешься, что вас не любят.

- А ты это на что намекаешь?! – снова сжал кулаки чеченец, готовясь к броску.

- Да ты полегче! Мы вообще иностранцы, значит, за мир. Да и ты ведь не русский, как я правильно понимаю. Экскурсия у нас по местам детства и боевой славы предков, разве не ясно? Пошли покурим, расскажешь. Мы ничего не крадем, - лишь бы самих нас не трогали.

Чеченцу, наверное, очень хотелось дать кому-нибудь по зубам, так он себя раскалил, но прохожих в этот час еще было мало. Он чувствовал несправедливость, как песок на губах, и покорно вошел в ограду нынешней школы к памятнику Ахматовой, совсем еще молодой, - и тут даже присвистнул. Бизон тоже стоял, как вкопанный, и что-то все мекал. Шурочка хлопала ресницами и указывала в сторону постамента растопыренной пятерней. Бедная Аня Горенко, опершись расцарапанными ладошками о пьедестал, пыталась вскарабкаться на положенное ей по закону и прихоти петербуржцев место, но стремительно каменевший подол выходного платья никак не давал упереться коленкой и перекинуть тело наверх. Бизон первым вернулся на грешную землю и подскочил к заплакавшей было от смущения и обиды Ахматовой, вскинул ее рывком, охнув под тяжестью то ли гранита, то ли чего-то еще более весомого, колючего и искристого; Аня успела потупить мокрые глазки, распрямить свою тонкую талию, и замерла, как ни в чем не бывало.

- Ну и дела, - протянул чечен, вообще расхотев бить кому-нибудь морду, тем более - памятнику. – Я же сегодня не пил. Вот-те - туда же, придворные и присяжные поэты, глухонемая муза. Мы страну построим русскую, Назовем ее кутузкой, И Кутузову не справиться С новой родиной моей!

- Никак сам сочинил? – участливо спросил Бизон, будто интересуясь температурой больного.

- Кто ж теперь его знает. Может, и я, - гордо ответствовал горец.

- Ну, пой нам, акын, звезда пустынь. Только не бей. – Подмигнула Шурочка. – Ты что ж, из беженцев? Пошто кулаками размахивал?

- А я так завсегда, это у наших в крови. Потому вертолет постоянно висит на проводе возле базара. Чтоб без осложнений. Тут кто не мародер, тот – доходяга, так что сам выбирай. Можно податься и в киллеры, если приплатят в зелененьких. Ты мне скажи: может быть что страшней плачущей старухи и молчащего от ужаса твоего же ребенка? Ну и если даже чужого?..

- Я вообще не могу слышать, как дети кричат мама, - но я же вроде еврейка, - заметила Шурочка.

- А чего ж ты молчал, когда тебя выселяли, когда троечник Путин химичил - планировал выборы и подставил чечен, и высотки в Москве запалили? Никто ж сначала не сомневался, что это – госбезопасность, - но ведь ты же сам согласился, почти подтвердил? Теперь все тебе и поверили. Память народная – будто с мышиный хвостик, прибалтов громили – стреляли ночью по двум сторонам, разжигая ненависть, - но те-то посообразительней, все вперед просчитали; абхазцев заставили выкинуть с их территории полугрузин, - эти не вычислили; азербайджанцев натравили на несчастных армян – мало им турок, фашистов, землетрясений; Афган был, если ты еще не забыл, чтоб отвлечь народ от похлебки, от отсутствия хлебушка, - а ты разве не помнишь, как и раненых после Великой Отечественной бросили на произвол, кинули кость им, подачку? Безруких-безногих – скорей с глаз долой, в интернаты да на тот свет с божьей-то помощью; хорошо, что народ - сердобольный, по очереди с жестокостью, - у них это не совпадает! - подавал еще тем культяпкам, что по улицам громыхали, от горшка два вершка? Ничего ж не меняется. Знай и люби свой город, его историю. Лучше в школе учиться надо, приятель.

Бизон не выдержал и закурил, заворачивая за угол бывшего госпиталя.

- Ну-ка, парень, пригнись, тут за сеткой подвальные окна, в этом жила моя бабка, главный хирург, она полвойны тут батрачила, а потом дошла до Берлина; и мама моя в десять лет подрабатывала медсестрой, без дураков, повзаправдашнему. Загипсовать таких вот, как ты, укольчик, тампоны в рваную рану, ну и медаль ей За оборону повесили. Здесь же, в актовом зале. У меня тоже были ведь предки, не смотри, что потрепанный. Одного не могу я понять, все вот спросить хочу, если встретимся, - почему не уехали еще до войны; полмира освободили от фашистской дряни, - те порубали бы всех – славян и евреев, вот Шурочка все это знает, они еще помнят, - а тирана-батюшку не победили в самих себе, он и сейчас процветает?

- Не ходите туда, ребята! – крикнул никем не замеченный прежде старик в белом халате, палкой показывая в сторону прогнувшейся небольшой площадки возле подвала, - здесь пруд закопан, провалитесь.

- Ба, да это ж мой дед! – опустился на приступок Бизон. – Я его в жизни не видел, только по фотографии. Он и умер после войны, был тоже хирургом. Тут как раз за углом, теперь это, кажется, Рауфуса, - старое имечко не вернули?

- Поднимайся, простудишься. Еще до весны далеко. – Сурово ответил старик, подталкивая палкой Бизона. – Ты-то сам в себе победил Сталиных или Путиных? Да и не все ли равно, когда режим не меняется? Дело не в кличке. А в патриотизме, тем более на войне, да в нашей покорности, - национальный характер, - сам изволил понять. Тут в домашнем халате с кистями последним разгуливал Пушкин, но и при нем – все чиновники, все мундиры, - это город такой. И Путин затянут, и весь его кгб. Здесь не Москва, и никаких вам поблажек. Все ходят строем, а демократия – это только анархия в данных условиях, - нужен им деспот. Три процента интеллигенции недострелянной тоже отчалят, да и кто их послушает? Все остальные согласны, потому они тут и сидят. Хорошо им в болоте. Фюрер всегда прав, - ты разве не знаешь?

- Der Fuhrer hat immer recht! – отозвался эхом Бизон и сам вздрогнул. – Заповедь немца.

- Вот и не забывай, еще пригодится. На родном языке. У фашистов на бляхах было выгравировано Бог с нами, так что все делалось именем Бога.

- Gott mit uns. – Перекосило Бизона.

- Сам пеняй на себя. Наши святые на русской земле – это наши юродивые, паяцы, кликуши, - подайте копеечку. А счастливым здесь быть неприлично, нужно страдать. Путиным это известно получше других, ты это скоро увидишь. Тут был какой-то чечен, его и спросил бы! Он-то уже умудрен, потому от вас, как гляжу, и сбежал? Война и политика – самые грязные вещи, там всегда мародерство, насилие, - напряжение снимают, агрессию. Испокон она бродит в толпе. Темнота притягивает взгляд, как могла бы сказать Ахматова. Кстати, вы-то ее не встречали? – старик приподнял шляпу, и его палка аккуратно застучала по кромке возле стены. – Так что к пруду не подходите, опасно.

Старик завернул за угол, а когда Бизон бросился вслед за ним, никого и там уже не было.

- Как мне себя заземлить? – устало спросила Шура. – Нет больше сил. Собачий страх перед собакой, - ты меня понимаешь? Я как будто стою и пою под чужим нежилым окном, никто меня и не слышит. Словно холодная муха зажата в ладони, - вот так мне мерзко. – Вытянула она сморщенный свой кулачок. - А если навстречу прохожий – специально толкнет плечом, чтобы еще побольнее, и сам себе улыбается. Только мертвые и живут, ты же сам видишь. У остальных – все ниже пояса, мысли, дела, стертые локти мужчин и колени – женщин. Но я стараюсь не думать о мертвых пристально, а то накинут петлю и вытащат к себе через край. Воздух смерти и свободы, как сказал Георгий Иванов. Но кто же действительно слеп – смерть или мы? Ты - стреляный воробей, и ты меня должен понять. Если услышишь. А то наши доедят сейчас поросенка и начнут хрюкать, - закричат: уступи место! – жизненное пространство. А я знаю, что накажут меня бессмертием, и всегда будет урчать эта фиолетовая Нева, полная крови из подвалов Большого дома; и паучьи крестики следов наших пустых любимых останутся красться в сторону предварилок; и полночь с окнами на Москву-реку разнообразит вечность, - и если утонешь, так только в собственной славе. И вся жизнь – это рынок, купи-продай. Заласканный лацкан. Приценилась – и прицепилась, чтоб потом повернуться спиной, не вспоминая. Загляни в эти окна, от многолетнего портрета прямоугольник на стене только что выцвел. Мышка юркая свистнет – и нету эпохи! Вечный запах кошачьего аммиака неистребим, а все остальное – фьюи! Муха умоет руки, - мухи любят старух, они понимают друг друга. У них – общее одиночество на двоих... Когда скрип собственных вставленных челюстей - развлекает. Когда пересвистываешься с неисправным краном на кухне. И родственнички уезжают подале умирать и плодить, чем богаты – давно разбазарили. И кубарем под уклон. Только думают, что поднимаются, на вход устремясь при выходе, - глупая молодь... Солнце вслед им прошаркает лысиной, плюнет сверху на дрессированных коней, особенно приятно – на Медного всадника, чтобы ярче блестел. А старуха зайдется: куда я уеду, у меня - свои тормоза? Жэки - мои жилконторочки, карточки хлебные, могилки опрятные, геранька на подоконнике, фикус и даже алоэ на случай беременности. Что ты, что ты, - чужой. От добра добра не ищут, а что болью поросло – так скоро склероз, он и поможет ей справиться. Будет повторять, как молитву: под этим синим, синим небом такая черная земля. Или вот так: Когда гостиная пустеет, и посуда Блестит наивно первозданной чистотой, В хозяйке снова поселяется простуда, Как тишь в квартире темной и пустой. Или простой?.. Нет, там повтор подгулял, а что-то было еще и далее – как этой ‘самой хозяйке задает неосторожно вопросы матушка-ночь. Пока родные уезжают в страхе и спешке, марафонский эдакий пляс (или плач?) А она им – не люблю тебя, не знаю, не хочу. Только думает, кто ж ее похоронит? И ей горчей ихнего, но она не покажет. Не видать ей веточки персиков и цветущего мандарина. Не ласкать мягкой душистой челки правнученьки. Только солнце плывет вхолостую, словно конь под седлом, провожая новую осень... Нужно собрать всю боль в слабый кулак - чтобы собраться с силами. Зажать и не выпускать, словно жар-птицу, – Протянула Шурочка дрожащий свой кулачок. - Забыли человека за спинами вещей, а он – ползай тут о двух израненных крылах, как поздняя муха. Глуши черновую субботу. А если буря в стакане – так это не водка, а чай. Пора! Золотая пора умирания. Все фотографии сама раздарила – на долгое забвение. Себя - в перевернутом отраженье. Ну, так идите доброй дорогой, родные! (Это лозунг такой был – Сверяя шаг по времени, идите доброй дорогой...) Прихватив шаблонные сувениры на прилавках Гостиного. И поставив Христоса пугалом в колхозном саду, чтобы не забывался. Он же не знает, что такое – родиться на севере зэком... Когда родники – рудники. Без бутербродного масла и под тюремную музыку, строем. Как проклюнулся – номерок на запястье в роддоме, сидел – номерок на спине, помрешь – на лодыжку номер прикрутят, на желтой пятке химическим карандашом - между дутой датой - и датой, стало быть, датой. Через тире. После поминок. Луна, как часовой, сменяет караул, – а как же ты думаешь? Это значит, не двигается. У тебя теперь своя Сибирь, иностранная, отсюда не видно. Посулить, поселить, ну и потом посолить, да покруче, чтоб рубашка присохла к лопаткам, чтобы изморозь на губах. Где было лучше-то? А вот я подключу самовар к розеточке (в парке-то нету шишек!), вареньице в блюдце накапаю, сама с собой разговариваю. Все ж с крестом на устах. У меня тут свой, домашний Стикс, Коцит и Ахеронт. Через подвалы Большого дома, где я работала. А ты решил – профурсетка и зряшная фря? Это теперь я прозрачная, как одуванчик. Но бывали такие деньки... Так что теперь мы стакан, налитый всклинь зверобоем, за себя и поднимем. С горкою, значит, по-русскому. Была – не была. После мертвой окна откроют, в затылке почешут, и начнут мыть, надев шапку, чтоб не простудиться. – Несет в окно-то, февраль! А я, древняя, улетая, прислушаюсь – за стеною тикнут часы, и кажется, что живые есть в этом доме, встречаются там еще люди. Температура им жжет ресницы, значит, еще они чувствуют? Как я просила перед смертью воды и воздуха. Бродит во мне капля собачьей крови, – а что просят собаки, от нас навсегда утекая? Но вот звериная душа гулять возьмется без гроша, - да как же это, когда на дворе-то - зима? Молоко две недели не киснет. И трамвай за хвост не потянется, поди, оборвется. Дай бог вам счастья, ребята! – кричу своим с облаков. А бога-то нет!

...................................................................................................................................

Шурочка подволакивала Бизона к неподъемной двери филфака, - сколько лет стоит, деревянная, - столько пружина никого не пущает, ради гимнастики, что ли? И за ней – сразу бег с препятствиями, каменные плиты-то стерты, железные сетки под сапогами продавлены, мрамор проломлен, пальцами продырявлен, искрошен мел на стене. Лестницы справа и слева – ступени провалены, прогнуты и отполированы нежными ножками юной плесени, золотой молодежи, папочкиных дочерей. Ох, и жарко грешили наши святые отцы! Ножки-то - прямо от бедер, в коленках не извиваются, а пружинят на каблуках, платформах и шпильках, лайкрой обтянуты, шелком присвистнуты, - шуршат там и шепчутся. Хорошо им, должно быть, друг с другом переговариваться, проветриваться на ходу!

- Вот я помню, Бизончик, - зашелестела и Шурочка, - на Ильин день, как всегда, похолодала вода, - ты же знаешь, как щекотно, когда водичка высыхает на коже?.. Ну так с сенокосом на даче управились, картошка уже пошла, хотя у нас северно. До открытия охоты еще далеко, и тогда упросила я со мной отпустить Любаню хотя бы на выходные, через шесть часов – Ленинград! Город-герой. А она и не видела ничего за свои-то пятнадцать, кроме глуши, - у нее там выход в открытую Ладогу через фиорды; на катере прямо, на деревянной решетке, одеяла навалены, чтоб попой – не на железе, - ну так и спала. С собаками, кошками, провонявшими рыбой, потому что гребут там - сетями, а дважды в год шуруют красную рыбину. - Любаша сама выбирала сетки лет с четырех, а там едва перегнешься – гляди, бултыхнулась, волна чистая, но ледяная, почти что без лета. Зато загорать можно голой, да не до того. Мамаша Любани обихаживала телят, - все пятьсот голов в рождество и сгорели в длинном бараке, спьяну не уследила, прошлепала заячьей своей губой да ресницами лысыми. А так забе’гала туда сквозь сплошной зудящий мушняк, вонь и навоз по колено, в резиновых сапожищах. Телят отродясь тех не мыли, не скоблили, не чистили, – только одна Любаня, как отреветься, бывало, - залезет зимой, потому что и впрямь ведь теплее, чем в лодке с щеночком. А еще там у них был отец, инвалид без руки и ноги, просыхал ли – ни разу не видела, но самогон лил он так, что однажды отчалил рыбачить на том самом катере – а воскрес на вершине скалы, и, как батюшка Федор, ни за какой тебе колбасой слезть сам не мог. Так и сидел он, как плыл, а вокруг шумели прибрежные сосенки-елки. Через три дня отыскала его Любашина мама, сдернула со скалы, отпоила, должно быть, брусничником, раны ему затягивала сотами с тысячелистником, - но и одной культей управлял этот – правда что, Федечка! – классно любым кораблем. Он к тому времени, как мы тогда познакомились, двадцать пять своих оттрубил по мокрому делу, соседа пришил, ну погнался за ним с топором, - а недавно, я слышала, и еще кого-то угрохал. Не знаю, откуда и взял: тесно, видать. Там в их бухте всего-то и жили – Любаня с мамашей, телята, да ветеран дядя Миша, слепой и без ног, укатался на костылях, да все сам норовил, отказывался от помощи, - даже пуговицу пришивал, а руки дрожали. Открытый и честный мужик, спас тебя от фашистов, - хотя шкурки выделывал, не всегда сдавал государству, да еще что-то местное гнал, ну как все мужики. И вот эту отшельницу, что в школу тряслась на телеге за семь километров, да еще там сколько пешком, одна, по зиме, - подговорила я в августе на пару деньков отметиться в Питере, ну хоть сходить в Эрмитаж... Надо было бы мне – потихоньку, мелкими порциями, а я ее – сразу сюда, потому как не за горами уже начинался семестр. Тут из окна – оцени, стометровый купол Исаакия (был он главным российским собором, и только в войну – вместо золота под защитною сизою краской), - ты его разглядишь за километры и без бинокля. И Сенат Карла Росси, Адмиралтейство Захарова, ну и проспекты-лучи, и бочком там – Дворцовая площадь, барокко тебе и Растрелли. С запада на восток наш Зимний - все 230 метров, - ну и женский там батальон, есть о чем пожужжать. – Я когда-то водила экскурсии... И смотрю, напустила в штанишки от этого шока и роскоши моя бедняжка Ассоль. И пришлось ее тою же ночью втиснуть на третью полку пятьсот-веселого, что без боя себя не дает, - заплатив проводнице: там туристы рвутся с палатками, шлюпками, снаряжением – опустошать карельские наши леса, озёра в малинниках, речки, где вилкою ловишь форель, пока моешь посуду; и с Финляндского – под Любкин-то рев и стенания – переправить на коврик собачий под нос, или там под корму, - в общем, на самое днище, чтоб мордою в стенку. Ну-ка ты глянь, Александрийский столп Монферрана, что ле’са из мореного дуба запросил себе как гонорар, достроив Исаакий, - вот уж не прогадал! Ангел с крестом в пятерне висит над Дворцовой, и колонна – за сорок семь метров, ты только представь. Темно-красный гранит, символ нашего мертвого города. И вокруг – хохотушка-Нева, прыскает кровушкой, словно продажная девка.

- Шурочка, прекрати. Что-то мы удалились от темы, – горько вставил Бизон. – Но какие тут все-таки бабоньки! Кровь с молоком. И особенно эта вот, видишь?..

Мимо пустого книжного киоска с навешанным на витрины амбарным замком, гордо задрав конский хвост на затылке, перекрученный аптечной резинкой, шествовал Рыжик. Веснушки сияли на ее опушенных щеках, лихорадочно цвел румянец, огненная копна задевала встречных студентов и раскачивалась, как маятник, из стороны в сторону. Матовый локоток и мизинчик Рыжик отставила, как бы предупреждая удар, хотя толпа и сама вежливо расступалась, оберегая красотку. Бирюза в серебре бренчала на высокой груди, отдаваясь при каждом шаге; Рыжик скользнула осоловелым взглядом по скромной фигурке Шурочки, по бедрам Бизона, поднявшись выше, до женственной шеи, и даже отметив машинально водянистые и мышиные его глаза, - и отвернулась. Конечно же, не узнала.

- Рыжик?! А ты что ж тут делаешь? Ты же ни в зуб ногой! – изумленно протянула Шура, как бы сквозь тень.

К мятой бизоновой брючине уже ластилось всклокоченное существо, какое-то скользкое, со стороны неприметное. Оно задирало влажный нос кнопочкой и всячески заглядывало Зоне в глаза, и, закатывая зрачки добела, постанывало и елозило. – Вот и оставляй в стране домового, - да отстань от меня, какой ты прилипчивый, черт! – взмолился Бизон, завертевшись вокруг оси, - и поддал домовому под скрюченный каракулем хвостик. Тот норовил броситься хозяину на руки, - а может быть, обознался.

- ...А вот я поступала сюда по верховному блату, аудитории так и разметили: из одних дверей выносили только пятерки, из других – трояки. Или двойки, вперед ногами. По признаку пятого пункта, - тараторила Шурочка. - Я еврейкой тогда не была, не думала об отъезде. Это после мы выправили биографии и паспорта... Под меня подогнали проходной балл на отделении, - то есть и мне чтоб хватило, немножко снизили. Я потом полгода отмывалась от этой помойки, не привыкла еще ко лжи... Раз пошла сдавать психологию за семестр – а там профессорша, которая против джин’сы. Переодели меня в уборной девочки в юбочку, - да старуха приметила, в чем я явилась с утра, ну и вкатила мне неуд. А я дернулась на пересдачу, всю краску смыла, кудряшки свои развила, выпросила платье у бабушки – прихожу, принимает мужик! Молодой, сидит-улыбается. Я последней была, получила свою пятерку, предмет-то мне нравился. Вышли домой – а я мнусь, - подождите меня у уборной (не могу ж я на улицу в таком несусветном виде, с подолом-то до полу!) Ну, подкрасилась, переоделась, - тут-то он понял, ох уж он хохотал!.. Мы долго приятельствовали.

- Шурочка, - задумчиво произнес Бизон, останавливаясь возле гардероба и глядя в огромное зеркало, - а ты слышала про предсмертную эротическую асфиксию, оргазм от встречи со смертью, перед ее наступлением? Его еще можно вызвать искусственно, знаешь?.. И даже на целых пару минут.

Волосы на голове у Бизона странно зашевелились в зеркале, словно бы от внезапного сильного ветра; уши раздвинулись, слегка побелели, над висками треснула кожа, и сквозь нее проклюнулись настоящие, совершенно гладкие и приличные, будто у новорожденного мальчика, с прозеленью – рога.

Зеркало, сквозь которое проступала черная послевоенная патина, покачнулось и раскололось по шву – вдоль отраженья Бизона.

...................................................................................................................................

- Землячок! А я тебе что скажу... - Тишина. - Ты вот мне про национальный характер... А лишили бы нашу родину родительских прав! За ее погорельцев, да и за нас, летунов. Ты куда ж это сетку волочишь?! Вон запачкал меня своими куриными лапами! Выходную рубаху, - в ней меня и снесут. А это-ко что у тебя, не свининка из русского магазина? Ну и правильно, коммунист, - не брикеты же покупать их рыбьей дохлятины, впаянной в лед! Взвесил бы дома не по хамсинчику, пока не растает, - сколько платили за воду-то в Гринберге? Сам подсчитал, аль помочь?.. Слушай сюда, сосед, не торопись, успеется. Кто тебя дома заждался, что ты весь распарился? На-ка, хлебни натощак, да не дрейфь, - водички, а тоже мороженой. Эх, вот сейчас бы кваску! Мы-то вчера со старухой на помойке диван надыбали, взвалили на горбыли, да пехом на третий этаж, не помню, как и заделали. Дома раскрыли на съемной, естественно, - а внутрях там – крысиный помет, кровать-то подвальная, арабы-уборщики оттащили с утра к бачкам, а мы и позарились! Жалко старухе, давай себе мыть-скоблить. Уж не желтушная?.. Ох ты гляди, Мара-то, наша юродивая! Ну и дает! Хочешь такую невесту?

Старая Мара с лоскутьями под бесплатной партийной футболкой с надписью Авода выбежала на проезжую часть, несмотря на движение; водители приветливо кивали ей, улыбаясь, будто знакомой, а кое-кто знал эту Мару всегда, с Шестидневной войны. На посту стояла она и служила регулировщицей, пропуская колонны мирных машин и пользуясь продавленной жестянкой колы, как рупором. Приставляла раскаленную банку к шелушащимся от хамсина губам и командовала испитым прокуренным голосом: - Бронетранспортеры, направо! ‘Мотек, прижми автомат, возвращайтесь на базу! Вперед, ребята, вдарим арабам за наших солдат!

Ее пыльные и фиолетовые от диабета ноги вылезали из мужских сандалет, кожа мелко растрескалась и покрылась не то соляным раствором с Мертвого моря, не то сама побелела ссохшейся вывернутой стороной, свисающей клочьями. Все внимание Мары поглощали боевые расчеты, и больше не существовало вокруг ничего. Она отгоняла, содержала в строгости распоясавшуюся ребятню, жестокую и порскающую под колеса, как и всякая мелочь; а когда свистящие камни слишком резко царапали по ногам, и кровь выступала, на лету застывая от пекла, Мара морщилась, отмахиваясь от надоедливых мух, переступала по-кобылячьи, и принимала бой на себя, командуя батальоном.

Над ее головой щелкали и скрежетали трисы, высовывалась кудлатая голова в папильотках, и довольная собой марокканка, актриса по сути, собирала все новых зрителей-ротозеев, задравших носы: - Ицхак! Передай этой русской свинье, чтоб возвращалась на родину!

Шурочка, забе’гавшая в свой подъезд, глядя упрямо под ноги, будто бы что потеряла в кошачьем песке, изо всех сил делала вид, что окрик ее не касается, а это все – так, стороной. Ей еще предстояло бочком просквозить обратно всего через пару минут, - на автобус к университету, где на заднем сиденье устроился потный пейсатый козел, поджидающий ее по расписанью, - он пересядет поближе, потом еще и еще, на одном залоснившемся брючном бедре поелозит, а после закинет руку будто бы невзначай за Шурочкино опушенное плечико, и так неловко будет ей за него, когда сбросит легким движением и отвернется. Все ж его можно понять: где ж еще приставать ешиботнику, ортодоксу?..

Что-то Шурочкины нервишки сегодня расклеились, - подействовал, что ли, звонок закадычного душечки по осеннему Питеру, что теперь сторожил по ночам топчаны на пляже под Тель-Авивом, а по выходным подрабатывал зашибалой в новой психушке у бесплатного и живого алло, привет. Был приятель когда-то заправским туристом, певал высоко у костра, продымленный хвоей, перебирал щекотно струну, - а вот теперь пригрело его, перелопатило, встретишь – а не узнаешь... Пару недель назад сбил пешехода, сперва постарался удрать, вернулся затем на пежо, убедился, что кости расшметаны, повылазил крик из зрачков, что-то еще вздымается, скорой дождется. Спрашиваю: - Как твой больной? Ты в больнице проведывал?

- Нет, – говорит, - недосуг. Я же еще и учительствую, ведь на мне целый класс! Я у них пастором, проще сказать - пастухом.

Вот я и думаю: как же ты позабыл, что ты сам – и палач, и жертва? Все же сидит во мне, - я доносчик, убийца, заключенный на шесть шагов от стены до стены, сочащейся смертным потом. Как ты меня не узнал?! Почему ты к себе безразличен? Из-под земли опознает мать могилу сынка; услышит в толпе пересаженное его сердечко. Остановит прохожего: что это бьется в тебе? Ее не обманешь. Все эта кура в сметане, нежный козленок в молоке своей матери, в горле слеза и на груди моей камень. Как же ты допускаешь до тела его, Барух Адонаич? Где же вера твоя, и где – любовь? Никогда на сухом ветру плача под стеной твоей они не смыкались. Это те, кто уехали, - но отсюда не смотрят назад. Это те, кто умерли, а потому и вернулись. На свою запретку, там, где сытая литература погоняет потную музыку, перед теми, для кого Ленинград – навсегда Ленинград. А что пишем мы Горби - через е или   о? и что Ельцин опять через ы, так это по памяти. Кто ж приз’нает теперь по портрету андроповых (а по очкам?), да (по плешки?) – черненку? Кто ж еще процедит (логопед?) ссср? Но зато ЧСИР от нас никуда не торопится; это сын за отца; это я за тебя – горой. Был вчера Судный день, мы почтили его молчанием; а сегодня, Барух, у тебя для таких – ссудный день. Ну для тех, кто пытается выжить, ну что есть мочи... Ты сказал, что иврит – это божьи врата? Мы учили. И что жить тут – значительно нравственней, ну и не капает. Бог – в себе, и от этого он не мельчает: может быть, потому, что Я – это центр вселенной? Но ведь я же не слышала до тридцати моих трех, что бога-то – два! Что никак не поделят индиго неба, этот отсвет морской волны, эти скользкие паруса, что жемчужны от зноя проклятого? В ту минуту, когда закипает в ‘глотке вода и становится кровью твой вздох? Ах ты, отчизна воющих кошек и мертвых собак по обочинам, беременных бедуинок, продымленных средь пустынных ракушек под луной, и молящихся – жен голосящих. Вы встречали Вирсавию в наших краях? Не она ли – отшельницей добровольной бредет по колючкам? Сколько ‘стоишь? – По рублю. - Милый, я тебя люблю. – На том и сто’им...

Эй, Вирсавия, а ты не видала менялу? Заготовил ли впрок он уже свои тридцать монет? Жизнь – до’рога невидимая, без конца и начала, вьется веревочкой. Да оглядываешь ее – наоборот. Когда, снявши голову, по ушибленным волосам не рыдают. На фоне общего убожества вертя любопытно диковинной шеей... Эй, Иуда, ты за что полюбил Магдалину? Не встречал ее среди окопавшихся черепах и ежиков? Там же нету воды. А Иуда и отвечает, шевеля языком присохшим: - Все я не сплю, страшно закрыть глаза – остаться наедине с собой. Сейчас не бывает на свете, мы сойдемся через века, первыми отцветут по кромке пустыни желтые, а затем – белые, а потом уже – синие лепестки, да напоследок – красные, у самого моря, как его кровь. Маки дурманные. Вот тогда и засну у нее на коленях. Огульно люблю! И дни выпадают от счастья, в Палестины мои врывается мертвая песнь, накошерные стихи настукивают мне звезды. Только грешник поможет тебе обернуться, внимательно снимет меня с ножа моей собственной памяти. Только не растопчи, прыгая через тени, подбрасывая меня в огонь! Я спою тебе колыбельную, чтобы мы ночью не плакали, обнявшись от холода и одиночеств. Я сложу твои руки смирительным крестом на ледяной груди, потому что удобней так спать и все отсекать, что еще с нами случится. Это будет моя родительская суббота, это вербное воскресенье, до того, когда кто-нибудь умирал в этом песке. Это сонник наоборот, это тут как там, это тот, кто сплетал Иисусу венок, - весь искололся. Это моя эмиграция наконец уйдет в землю, иссякнет срок. А Пилат ведь озирался, да тоже покончил с собой, - и смоква не прогибалась. Это свальный грех смерти, - как же тут, Лот, не обернуться? Соли-то нет, и хитон облепил мою спину! – Плачет жена. Чешется память, скребется. Мышь не задавишь копной, рот водой не заткнешь. Прикурю от шабатней свечи – вот она, вечность! Прямо над головой. И руку отдерну... – Это проще всего – предсказать самому себе смерть. Прерванный сон – это и есть моя гибель. Вот я картавлю, давясь тонкой долькою месяца, вкусной и сочной от крови, как лавр с куста, - моя анестезия, забвенье. Вычеркну свое завтра, мне не поднять его, потому что – прислушайся, – камень сильней меня! Литургия – это моя летаргия. Поскольку мучают тени меня, а не живые. Потому, что живее живых... Оттого, что положат меня в чужую могилу, и будет не так одиноко. Поскольку стоим на костях... И жизнь – как отхожее место.

.........................................................................................................................................

- Доктор будет доволен, Рыжик. Не огорчайся, Бизон!

- Настья, Вы что-то сказали?

Этот в халате выключил видеокамеру и подошел, задышал... Настя развернулась и залепила от всей души, - за всех нас. За тех, у кого туман в голове и солнце в очах, за этих, у кого ноги растут от шеи.

- Ну что же, мы так и запишем. Вы, милочка, агрессивны, опасны для общества, да и на себя если руки наложите – мне отвечать? Вот направление в Хаарлем, в клинику посттравматизма, - заодно там по’смотрите ‘замок, башенки с красными ставнями успокаивают, - ну как картинки. Оттуда вам ближе и к желтому дому, - будет удобно. Я уж для Вас постараюсь!

...................................................................................................................................

...Хаарлемский психиатр, мужеподобная жердь с очками в темной оправе, извивалась гремучей змеей под своими браслетами и колола Настю солнечными стекляшками окуляров. День был какой! И так хотелось жить! Жить для Бизона.

Комиссия составила акт. Выбора не предлагалось. Черная больничная машина с окнами в защитную клеточку, чтоб ненароком не вдарили бедные странники, подвывала на поворотах, закругляя углы и с почтеньем шурша перед подъездами особняков с камышовыми крышами. Травянистые холмики, спуски, пруды разделяли теперь жизнь – и смерть, медленное умирание. Пруды со скамеечками, на которых никто не сидел. Умиротворяющие пейзажи. Садики, забинтованные колючей проволокой в три ряда. Легкая беседка с двойными часами на взгорке, на которых остановилось Время. Бежевые и рвотные занавески на пустых зашторенных окнах. Вишневые зимние прутья и отсутствие уток, избегающих – излетающих эту тишь. Из живых – только синее небо в самолетных дорожках над головой. Невытравляемый запах тюремной кухни. Особое, внимательное, углубленное в себя молчание концлагерей и братских могил. Блюмендал, – цветочная долина. Низина, впадина, спуск.

В прошлом году здесь томились две тысячи заключенных. Потом те, кто разумней, те, кто еще понимал, наняли адвоката. Электрошок, насилие, фашистские эксперименты, обычные в этих глухих местах, - кое-что стало явью для обывателя. Корпуса расселили, отправили по домам тех, кто мог доползти. Изнасилованных, увечных, навсегда искалеченных ‘самой гуманной медициной в мире, родной, будто российская, приветливой, словно немецкая. Жив, жив Нерон!.. Ох и свечу запалим из еще не погибших! ...Усилили охрану для трехсот пятидесяти самых буйных, самых отпетых. Для Настеньки среди них. Темно-коричневые одноэтажные здания из кирпича. Трехэтажный корпус с надписью ночной вход. Для звона дверных кандалов... Для поздних гостей только в стерильных халатах. Умывальник с висячей полочкой над ним в одиночной камере. Холл с книжной этажеркой внизу, странички-то неразрезаны. Масляной коричневой краской выкрашены перила лестниц. Камерная музыка. Сетка-проволока, - не допрыгнешь. Доктора Эвертса клиника, - будем соседями. Там, за ней, на свободе – уцелевшая крепость из красного кирпича стоит по колени в воде, вскинув многовековую башенку к птицам. Будто оплавлена, осыпается по кирпичу, по песочку под тяжестью многознания, не в силах возвышаться дольше и  в е д а т ь. Зимние стволы среди травки оплетены зеленым плющом. На лугу прохлаждается шелковый белый пони. За железной решеткой. И гуляет охранник с ротвейлером без поводка – как раз по эту, по нашу сирую сторону – света и тьмы. И доносится иногда гудок спешащего поезда там, куда тянутся голые розово-карие ветви нерусских дерев. О два цвета: немецкий - отеческий.

Хорошо ли устроилась, Настя? Вот так заправляй простыню. Будь уж как дома! Отсюда выхода - нет.

...............................................................................................................................

- Что ж ты наделал, Бизон? Куда тебе столько денег? Оттуда – не возвращаются! Больше не влезешь в окно. Посмотри мне в глаза, я хочу их запомнить, чтобы ‘вырезать вместе с памятью, подлой, раскрашенной, навсегда.

- Ты, Шурочка, неказистая, а занозистая. Учила бы Дзензи да Рыжика! Рыженький, ты ведь доволен?

Настина сестренка заканчивала маникюр и уже подвела рот перламутром. Юбка ее задралась и приоткрыла полоску трусов с белизной пушистой кожицы в уголке. Рыжик переменила ногу, покачивая в такт своим легким мыслям новою лакированной босоножкой. Она не ответила.

По радио усталым голосом диктора сообщили: русские находятся в ста метрах от площади Минутка и уверенно продвигаются вглубь Грозного. Пылает квартал Березки. За ночь уничтожено до пятисот боевиков. Две тысячи окружены в горах. По свидетельству беженцев, была применена ракета-скад типа Земля-Земля.

Любимые имена... Как же там эти березки? Как тот чечен в Петербурге? Шамиль, Исламбек? Пулевой командир... Он-то знает, что поменялись местами – тюрьма и прежняя Дума, где теперь одни лишь зэка, защищены от суда и народа. Ленинград - никогда не сдавался, - только фашистские войска утюжат в полночь его проспекты, такие широкие и гордые, что нигде не найдешь. Победить в себе сталина? Обогнать свой финиш? В России это – утопия, сказка от скомороха. Предупреждал же Шварц: Людоед до сих пор жив и работает в городском ломбарде оценщиком... Путин – привычный символ нынешнего Санкт-Ленинграда, и не блокада ли научила моих сограждан готовности ко всему, спокойствию на пределе? Что они отвечают там, под землею на Волковом кладбище, на Пискаревке, где столько наших родных? Замолчи, кабысдох, шавенок. Умерь свой собачий вальс, - принюхался, двортерьер. Растаял твой смех в горошек, раскатился губой - обойдешься попонкой в полоску. Россия, сентиментальный триллер с хорошо продуманной режиссурой, боевик спланированной анархии, милый лирический беспорядок на вышке под присмотром начальства, хаос прижатой штыком и метлою осенней листвы. Притерпелись, притерлись. Вспахивают минное поле, впрягшись в соху; боронят... Ждут: а не объявят ли амнистию стране, а то – и земле? Мусо’ра-то – с периферии, манит их колбасный дух, запах борщка на сахарной косточке, - облизываются, как псы, поигрывая пистолетом ТТ, своей погремушкой. Вон как все просто, - объявление читают в метро над эскалатором: В этом месяце на станциях метрополитена произошло семьдесят пять падений пассажиров по собственной неосторожности. – По дороге в крематорий... Кто там палач, а кто жертва? Умершему хуже, он не дома. Покойнику хорошо, у него теперь есть свой дом. Сколько же наших мертвых мы будем бросать в это безмолвное небо? В автобусе тоже – предупреждали же! - Не курите в постели! (При чем тут любовь?!) Ну просто корпус быстрого реагирования, - вы что подумали? А то – как в вагоне, опять под землей: кнопка - Экстренная связь с машинистом. Не взирая ну ни на что. Пока ты еще был вольняшка... Пока ты не понимал, что это – травля, охота, - это кто же там загнанный зайчик с отвислыми ушами и выкаченными красными пуговками, выкаченной душонкой, окоченелой? На чем это шкурка-то держится, ну-ка проверим? – Это ты, дезертир. Ты же после клофелинчика себя и не вспомнишь, и что адрес переменился – сперва на кутузку или на вытрезвитель, затем – из предварилки – в подвал или дурняк, это по настроению, как гражданин-начальничек, как ему будет угодно, родимому. Ты же со всем был согласен? На, подпиши. Погляди напоследок: кошки расселись уютно на деревьях, как птицы (боже мой, боже, позволь опуститься); суп крапивный готовится тебе из-под снега; стишки пописывал небось? скажи спасибо, увековечит спецхран! Не облупиться лубянкам! Синодик жертв прочтя до... Говорит - жаль, что умер, а сам-то завидует! Все лучше, чем в герметичной стране иностранной, - а тут – свои, брат, рябины! Фет же изрек: - Морозит – трудно продохнуть... или еще ностальгичней - Но давно прозябли кони... Копытами бьют по ледку. Тоже поэт, как захотел не быть, так его и схватило. А вы-то, интеллигентщина? Религию учили по Пастернаку! Травка такая есть, знаешь? Надо же – как? – заболит, раззудится рана, а ты в нее сыпешь соль! Тебе бы, глупому, смолки еловой, вываренной полыни, крапивы еще натолочь, подорожничком завязать, зверобоем промаслить тряпочку, да подымить тысячелистником – тоже первое дело, и мать-и-мачеха на что? А уж сердце схватило – так землянички. А ты все мечтал, что по-другому получится? – Так это уже после нас. А мысли тебе мешают неположенные, неразрешенные? Сон потерял? На это мы - ирис, мяту заваришь такую душистую, хмель не подвел, завился, да хрусткой калинки! А ты уж почти – враг народа, такое удумал. Бежать. Страну вот закроют на проветривание, тогда тебе и задышится. Клаустрофобный ты, что ли? Недоглядишь – и с межпланетной войны куда мы вернемся домой, - америкашки только мечтают? Без догляду – колумбиец один в очочках, смещающих, видать, вели’чины, сто пятьдесят мальчонок снасильничал и убил в ихних-то джунглях! А семь теток-людоедок недавно открыли? Ну точно, мы – приспособленцы, но кто мы – без путина? Как по распутице эдакой будешь пахать? Да в паутине и патине? За что ж я парней своих, голубые береты, положил-то в Афгане? Не пропадать нам с тобою, парень, - только нас и держись. Как еще Лермонтов задумывался по молодости: Куда теперь нам ехать из Кремля? Ворот ведь много, велика земля! Ну и отъездился, сокол.

...Жизни первую половину отложу я пока что в стол. Я, Шурочка, теперь уже точно не помру от упавшей сосульки или на лесоповале, - и это мой выбор. Я уехала, чтобы навеки остаться. Как долго иду я к тебе, читатель, пробуксовываю на поворотах! Раскачиваю каблук, словно зуб. Не меняю любовь, как перчатки. - У меня и нет запасных. Невозможно вернуться в Россию – все сожжено. И только... Деревья тень отбрасывают, - тень Переживет тебя, и будет день! Сладко быть одноклеточным! Не расплескавшим себя. - Бог-пахан, разметай снега, заверни одеяла! Страшно в мире одной, вокруг хапают хищники, – к кому прислониться? Не избыть болезней нам и пороков. А как я тебя любила! Отворачивалась от целующихся на ладошке эскалаторе, от осчастливленных, - так нас укачивало. Не было времени ни на жизнь, ни на сон. Как тебе верила, в полдождя путая свиданья, за полсолнца стирая слезы жимолостью, черемухой! Ты – мой изнеженный еврейский мальчик (Иисус?), я тебе тетя по дяде (еврей не по плоти). Ты – мой сталин в себе. Метастазы разлук и любви в изломах локтей. Рыбьей косточкою души заражено мое сердце. Мы же даже садимся на проторенные скамейки, по высшей указке (твоей?) И снег расступается. Господи силится сделать от скуки нам некую пакость, - а что? а он – как все, не при чем! Это выцвела под снегом сирень, и захотелось взаимности. Вот он подождет еще полстолетья, помучает, похихикает там в розмаринных кустах – и Она просто заплачет от усталости, и не поднимется навстречу. Ночью бродит какой-то старик, собирает бутылки, мешает нам спать с открытыми глазами. Чтоб не пропустили прихода. Будет или не будет прощение на имя твое, давать – не давать? Дворники под утро острят лопаты. (Вот и в тридцать седьмом они днем отсыпались, потому что ночью таскали их в качестве понятых, - они-то готовились, ждали. Чтобы – нам больше рядом не бывать никогда. А стёкла вот так же бил дождь, и пахло распускающимися в затхлых лужах обрезанными тополиными ветками. Наступала такая весна всего лучшего человечества!) Погляжу я на родину через глазок, с обратной стороны, - как изменяется? С кем она мне изменяет? И не увижу. Не разгляжу... Моисей удостоился Бога только лишь сзади, лишь со спины, - когда тот удалялся к себе в крахмальную облачность. Вот и я, ходила-прощалась, да чуяла напросвет. Испугалась бога, когда протянул он мне руку – подняться, восстать. Тянуло горелым лесом, камышами шуршало, поезд дымил посредине карельского озера с оттаявшими пиявками. А я планомерно уничтожала дорогие свои телефоны. Ах, родину несешь ты в себе? Такой не бывает на свете, одумайся! Львов каменных целуешь в мертвые губы? А вокруг идет веселая, злая божба! – Что-то мы тебя, деточка, не признали. – Собака хочет спать и лапы не дает, - отказывается. Улыбку солнцем и люпином не уберу, Ты мне приходишься любимым не ко двору... Идут, разговаривают сами с собой... Нерожденные дети, неумершие мертвые, и я – вечный жид, люцифер. Мои гастроли теперь – это выход в гастроном, на людей посмотреть, на все, что от них осталось. Вот я, ваша холопка! Бродячий такой человек. Это что же заставит мужчину отважиться на нравственный поступок? Если Ковш наклонили не в нашу сторону? Растащили страну? Лопаты вверх черенками – и на врага? Отвоевывать новые земли, мертвецов в запасники Эрмитажа? Чокается ливень с мостовой, отрезвляет весна. Скоро уже догорит, что сегодня только забрезжило... От Святой земли до ‘проклятой Небо мокрым шпилем проткнуто... А может быть, смерть – это ‘мука после смерти от невозможности вернуться? И закричать? И улыбнуться? Надоело как перестраиваться... Стариков оставляю, сумасшедших моих и слепых, причудливую тень мухи, - и муравей стекает по стене, по старому календарю с неоторванными листками. Сафо воскликнула: Вечной девой останусь я! - Выдадим! – сказал отец. Волевой был, видать, и нравственный. И лиловой Хайфе осветит апрель под бризом песок, а сиреневые ее деревья нальются прозрачным соком, и Тель-Авив при сорока в тени продолжит свою аэробику, а Иерусалим склонит головы в париках и завитушках над унылой торой, и Эйлат перевернется печеным бочком в неге Красного моря. Слушай, мой боже! Вспомним с улыбкою, как ты сильно и горько меня обнимал, как ты клялся, - на кого ты меня обменял назавтра же, среброкудрый? Чтоб многолетнею болезнью зрела, ворочалась во мне костяная любовь? Чтоб разило рыбой, и пухло рабство в твоих дармовых синагогах?.. Чтобы лбом о стену твою, и записки писать в пространство. Ненавистно пахнет рыбой, Ослепленно пухнет рабство В синагогах дармовых. Вы не веровать могли бы, Пустота сплотила братство В черных брючинах кривых. - Так ли это, мой господи? Слышишь, сирена, как завывание русской метели за резными ставенками, всполошила память мою, распятую ностальгию?.. Ссыльный остывающий медведь В пекле голубом Ерусалима Дует в ослепительную медь, - а ты все торопишься мимо, на нас не взглянув, так ли, мой господи? Да, это вынужденный мой выбор, - тут лучше и суше лежать и вздыхать под землей, дорожать стихами, а чем еще дорожить, когда незачем плакать и жить, и любить тебя, господи? В чем разница между мной и Бабеттой, мной или Настенькой?.. На крестовине Бен-Егуда, На улице первопрестольной, Я продаюсь... – Я в позе непристойной стою в исподнем, господи, - как в преисподней, потому что жизнь – это и был ад, - и разве же это мой выбор? Не ты ли меня подтолкнул своим равнодушием? Не ты ли брезгливо поддерживал мой локоток под прозрачною блузкой? Шаг в сторону – Израиль, еще шаг – Колыма. Прыжок вверх – ты палишь без предупреждения. Мать-Иордания, я тебя никогда не увижу; пристрельная кровавая песенка муэдзина – не про меня. Израиль – иль?.. А кто трусость мою измерял, когда в России была – не еврейка, в местечке – не мусульманка, - а русских и вообще ненавидит хором весь мир? Кость подгуляла. Брёвна эвкалипта начала века возвышаются и пылят листвой, как раненые животные. Послесталинская – или палестинская наша эпоха, хабибти?.. В полосатых трисах-ризах Разрезают небосвод, Эту праздничную тризну Затвердил навзрыд народ, - вот уж и правда, на долгую память, мой господи! По твоим синагогам так ли уж не запахнет кислыми деньгами и приторным ладаном? А если тряхнуть? Чистые выкресты! Настенька тоже к тебе относилась фривольно, - не ты ли ее разместил, родной, позаботился? Не ты ли размазал, - подстроил аварию? А ножичком-то Бобо, - было, поди, за что? Я объясняла Дзен:

- Рак – некошерный.

- А если его подкашрить?.. – нашелся ребенок.

Между прочим, господи, я вчера умерла. До того ли тебе, многодумному? Я все шла за тобой, и все не было света на краю, и края света, казалось мне, вовсе не будет. И я слепо брела, как на мелодию – лось, выдавая себя музыканту с пистолетом ТТ, но было мне так, что не страшно уже умирать, потому что – с Тобой и под музыку. И ты ведь – как русич, широк, но не добр, – в твоем характере бросать в набежавшую волну (что-то давно не бросали мы?). Колокольная душа ведь – Россия? Так ли, мессия мой, господи? До встречи с тобой у меня не было даже национальности, - мой адрес – Советский Союз, на твоих же плечистых широтах. Я – как памятник неизвестному ребенку, - не родилась до тебя еще, господи, а уже облицована. В граните и мраморе сто’ю, задыхаюсь, задравши повинную голову. Ее никто не сечет, - она уж отрублена, валяется в опилках с песком у тебя под ногами, веселый мой боженька. Стой! Мне же положено это последнее слово. Что ж я про’плачу? Что же я вам прохриплю? – Уезжайте, милые мои, нету спасу Спасу на крови, спросу нет с него, а на него - ... Ну, в нашу эпоху кликушечью, лягушачью спрос-то не удовлетворится! Так я воскликну другое: Без имени, нема и сгорбленна, пройду по улицам родным – не я, так тень – живая, скорбная, - ну и голос мой наверняка продержится какое-то время? Твои приближенные тоже ведь заняты? Хава, подружка моя, пока принимает любовника-ортодокса с одиннадцатью детьми на моей съемной квартирке, я сижу у соседки, а домой постучусь – там бухарский халат плавает в луже шампанского, кура дымится в сметанке! Разве ж так молятся? Кто же их так научил? Изголодались, чай? Впрочем, с достопамятных карточек да талонов российских я, как читаю о голоде, так страшно хочу жрать, аж глаза блестят и таращатся. Зверь-то во мне – куда же он денется, скорбный?! Далече не убежит. А – невозможность поступить иначе? И что только женщина велика и сильна? (Железным костылем пронзая снег И лед кроша, я тоже человек...) А тиран, тиранозавр, что как птица-Феникс? (Надуши мне платочек в тюрьму!) Самолет пролетает под проводами, а затем проносится вместе с хвостом рекламы над стенкой Плача. Ускользай, но не оставляй следов, даже на небе! Уходя, уходи. Так сказать, эвакуация на юг, дождевая ссылка на север... На Талитакуми в Иерусалиме, в арочке под часами какой-то н а ш начирикал товарищу: - Я ушел от бытового. Найдешь меня...

А что, интересно, пишем мы после смерти? Все воскрешенные лежат в сырой земле, а неприкаян и непререкаем слоняется Он один... Ну так, встречайте нас! Выпьем и там мы Кеглевича, закусим монастырской маслинкой. С дерева она, из-под сизого листика – как наша жизнь и как хина, не горше. Неужели ж и там для всех настанет один язык? А мы всё и заснимем (оператор тоскует по камере! как по камере не тосковать? по золотому крахмальному снегу). Что за выражение такое нелепое – его не стало? Это как к подружке заглянешь посплетничать, а там в прихожей записка: Не входи. Я повесилась.

Потому что попала с детьми своими в теракт, выскочила из пламени, кинулась в американское посольство или там консульство – помогите, спасите мальцов! Я за них повоюю, только их отошлите от этих бомб! Чиновник и бухнул всем в паспорта: отказать. Теперь – и при турпутевке – волчий билет. А вы думали, только русских боятся и немцев так презирают на всем нашем радужном шарике? И ‘этот узел ну никак нас не сблизил, ни на иврите, ни по-английски, начальничек. Раз непечатабельно – неподцензурно, и упокоимся. Чиновник – он что? Он вечен. А что пытался увековечить свою лишь тень и не сошел с места в течение жизни, не вырос, не сдвинулся – так это его заслуга. Он не питается вашими опресноками -  березовыми, шелушащимися мацот, да не соблазнится кокосом вместо ржаного хлебушка, который вы жжете, разложив на люке у собственного подъезда. Пока умирают блокадники, пока африканские мальчики стукаются животами. Пустыня? Вся жизнь – пустыня, - бессонница, хамсин, - и в ‘глотке ворсинки пальм, волосатая косточка манго. Это лист бумаги теперь, бланк отъездной – снежный наст. А о несгораемом можно – и на ладони эвкалипта; шишки его – как желуди, бисер перед начальником, чтоб ниспослал урожай. Недаром шакал подвывает за сугробами Мертвого моря. Сегодня всходит мертвая заря, Такою будет страшно уколоться... Евище или Адамчик?.. - У креста охранники поигрывали в кости жертвенных своих подношений. Голова и тела только проснувшихся медленно возвращают полночный жар, берегут в себе память. Исколотый Иисус еще не насытил любопытной толпы. А если не было его, если нет? Этой весной белой ослицы что-то не видели! В этой шумной стране, базарной, открытой и склочной, нет ни снега, ни ночи, ни сна, - только праздник и тризна. Ведомое на убой животное предвидит свой неизбежный финал, пульсация иглы передается ему через ласку ветеринара, сквозь дрожание молитвы священника. Только память может болеть! – И тогда это словно плеть, на треть погруженная краешком в рану. Передышка между войной и войной, боем – и боем, который будет убит. И просквозят ящерицы на моей могиле... И скорбно застынут. Всё ли еще мне невинность хранить свою? – сказала бы Сафо... – Самое времечко. А солнце-то дышит, и мы при смерти возвращаем ему тепло. Негевиты мои, ленинградцы! А там, в Петербурге? Как там Любаня, что и не видела никогда детских игрушек? Что не может отличить бокала от чашки с отколотой – по толоконному лбу - ручкой? Вон там – окно, только там тебя ждут. Вот в том зеркале застыли мои орущие от ужаса сказочной жизни глаза, остановились часы, а швырнешь подушку за шкирку – отзывается она моим мальчишеским голосом! В мокрое небо воткнутый месяц – там, где все давно разучились танцевать не строем и петь не под марши. Там – это варвар заводит Аврору, Варвара варит целебное зелье своим покойникам; тут – это Варавва размышляет о бренном и суетном. Столбы, столбы. Помолимся, братья, Варавве-разбойнику! Как хотя бы вчерне перекарябать, зашкрябать позапрошлое наше вчера? Ась, что было вчерась? – шепчут пыльные губы. Карточный домик распался, и звенит в нем одинокая птица Хлебников, и отшатывается Мандельштам в двадцать четыре часа и одну минутку, и мелькает черный в красные розы платок Анечки Гумилевой, пока не распятой возле улицы Воинова. Эклерным блеском переливаются нежилые глазницы Блока. И о ком это плачут надсадно, не о нас ли с тобой, закинувшись в утлое небо? Дай дорогу, поберегись!

Ты посмотри-ка, что здесь мы имеем. Снег был, лед стал, снег бел, лед тал. А никто и не помнит сугробов и наледи. Как это колется? Так, будто бы я, болотный комар петербургский, еловой иглой? Там ведьма проносится на ухвате, а здесь у нас – на кресте. Закрой лучше форточку. Лобное место – Россия, и авария была лобовой, Настенька вспомнила, - потому что подумалось об интернатских питерских мальчиках в девочкиных туфлях (одни на палату по очереди, одни на палаты с полатями, - нет же других лаптей, не предусмотрено!) Или как дети делают уроки в метро, положив на колени учебники и грызя фиолетовые чернила – по самую маковку. Или про сбор макулатуры, когда по протекции октябренок завышал пионеру, роясь в безмене украдкой, а пионер-то под честное слово засовывал камушки в стопку старых газет. Россия – каменная баба, она не заметит, что ты такой утонченный. И подумалось нам с Настеной, как с консервной баночкой для лестничных окурков отводили мы душу, вели разговор наш прямой да честный, не по-женски скупой, в питерских подворотнях, на закопченных клетках. Все о ваньках-встаньках, что никак не улягутся, не зарастут, - о полегших в тридцать седьмом... Побитых ветрами отечества. А что холодно невмоготу – так на то проспиртованы краснокожие рыбаки, вскинут свой оцинкованный ящик, и в самую заметь – в выходные от жен и забот, - с глаз бы подале. А как же мои палестины, аукаются без меня?! Местная речь звучит таким диссонансом, как ее ни зубри! И живу я в своем языке, - последняя наша обитель. На земле не стою и на небе не удержаться, - тело мое подвешено посредине. – Я вернулась, девочки, вернулась!!! – Куд-куда?

Только что такое прохлада? – Вот у псины холодная переносица, к ней можно прижаться, прислушаться. У звезды занимают огня? Попросить бы холода у будущей смерти, что выглядывает из-за левого плеча, - там она и таится, прячется от моего рождения. Все дороги приводят в Израиль (зря ли?) Мы же сами учились фальшивить у музыки в каморке-камере? Я тебя оставляю – и трава остывает, письмо мое – беглое, потому что - куда же вернуться? Не в ту самую воду? Не в тот же пейзаж – метр на полтора, и березка на нем, и сосновая ветвь сыромятная давит мне о ключицу? Прощай, православный народ. Покуда мерзнет вся моя страна, пока остывает. Иван-чай, а под ним – мой замшелый щенок ищет меня, бегает и все скулит. Кличку свою он помнит! Над скелетом его ярче трава и крупней одуванчики, мясные их, нарезные листья переливаются под тяжелым солнцем разлуки. От куриной слепоты – далеко ли и нам с тобой, господи, до куриной слепоты? Картины-то нужно озвучивать. Поцелуй, – с ветвей голосит пичуга. Любовь остается и без предмета, она – сама по себе, независима, непререкаема, вечна. А у нас – раздвоенье, и затем – отторжение. Это какой он такой, народ-изгой? Разве – не оба? А как вы поступите с третьим? Под дуло, в расход? А как же арабские красные, издали клетчатые платки и обручи, что сжимают мне нежное темечко?.. Араб с кинжалом и агатом Перед стремительным закатом – Расплаты час: купи, еврей... А можно и так еще: И на верблюде, как на груде Камней, ворочаются люди, Барханы трутся по волнам И по груди... – Все это – нам?.. А что же мы с немцами? Разве они – не отшельники, не отщепенцы? Как же тогда понимать: Старый Шенкель, стадным Лямке Недострелянный во рву, Вытирает белый шекель (Для чего же я живу?) – Для чего еще все живу себе и живу, ну просто не понимаю. Так, принимаю на веру, пытаюсь вам соответствовать. Ну уж, метеослужба здесь вовсе не ошибается. Зонтик – так зонтик. Из которого делают трубки, - метрового, белого, семечками стреляют изо рта и сразу же травятся. Домашняя такая цикута наших широт, за неимением змеевидных. Потревожили синюю лужу под пламенным небом, вода установится – а отражение мое как изменилось!.. Назавтра приду. А где же мое отражение? И где же лужа? А не хотела летать... Какое уж тут постоянство? Челка солнца, как хвост Медведицы. Плюшь жарой это небо, грассируй грозою. Я учусь говорить... Вот оно, знаменье серого автомобиля на перекрестке, затемненье и затмение в голове. У проститутки – аншлаг! Равнение на витрину под красными светляками. Ну давай, позавидуй потемкам, душа, давно бы пора, - дави. Это чей там любимый, свеженький репатриант, под киркою сгибаясь, как, бывало, в родных лагерях, и сжав зубы с цингою, еще российской – и новой, - это кто там пыхтит на стройке и тужится, преклоненный, - не наш ли известный хирург? А рук ему разве не жалко? Скальпель-то выронит, кто ему и доверит после такого убожества за сухарь?!. Это кто там подглядывает в кустах, как заяц, из милой хляби – ни ногой ни туда, ни сюда, что еще за изгой ненашенской вовсе породы? - А это такая у нас вот любовь – я несу ему завтрак пешком через полстраны, потому что нет денег пока что у нас на автобус, а велосипед еще в хайфском порту ржавеет в дальнем глухом багаже вместе со швейной машинкой... Мы же созданы для сатиры! Для шила на мыло! Для заплат и зарплат. Это - са’мою жизнью разминированное поле за сердечною недостаточностью одиночеств. Отраженная тень и боковое зрение. ‘Зайфе, немецкое душещипательное, тельное мыльце, не пойми из чего. Рекомендую как фирму. А что я диссертацию не защитила, потому что профессор мой лип, как муха к старухе, и пришлось мне открыть институт, перепрыгнув барьеры и планки; а что сразу я – ректор (у него-то эрекция, ректора, знамо, слаба, - не судьба тебе больше лизаться да ластиться, бывший руководитель проекта, мой гражданин начальник!) Я судья себе, я и палач, если я себе – жертва. Ну не стала бы я с тобой спать! Понимаешь, бессонница. Как мы учились – не угождать, раба в себе задавить! Как лакового клопа. Не сотворяя, лакомая, кумира. Все исполосовано, уже и матрацы у нас над головками вместо неба. Отраженный твой свет, которым горю я вдвойне. А у сбитых собак по твоим осевым детское удивленное выражение виноватой вечности, - сам-то ты замечал? Когда комкал в огне мое запрокинутое лицо в предсмертном поту и сипе: твое небо не позволит поднять нам глаз, враз ослепит и скукожит. Даже когда некошерные небеса прибиты к пустыне дыханием солнца. – Вот она, клаустрофобия. Пытай, никому не скажу о стране, замызганной кровью, приюте рабов, привале комедиантов, искромсанных твоею любовью. У бедной родины моей, - как ты понимаешь? - оргазм – это катарсис? Да нет, я из последних сил прохриплю, чтоб детям – не возвращаться в Советский Союз!.. Море солоно от?..

4. Эпилог.

Щенок так уютно пах теплой собачьей мочой. Хватит валяться, давай вставай, вышло сухое время твое между пальцев. Почему-то в Израиле снятся только погромы, на негнущемся поводке поволокут нас обоих в виварий. – Передел земли, впрочем, еще не предел. Не пускают еврея в придел, - ну он и согласен. В нем стучатся его могилы – Гомель и Могилев. Так похоже на русских! А покончишь с собой – заставят дожить после смерти. Что наши косточки богу, когда он горы дробит? Бывает, что глаза устают и от зелени, и сужается круг... на шее. Человек – для кого черный ящик? Сыграет в ящик, а бог обрящет покой, - Светлый праздник Страшного суда, как сказал поэт В.А.Лейкин. А пока мы отпущены на поруки. Мы – послушники, а это – большее, чем нацизм? Мы от рождения приговорены. Об ушедших не плачут, – молчат, вспоминают. Этот город, словно детское рыданье, с невской пеной у рта, из болота вернулся в болото! И шампанское шипенье Невы мы пробуем на вкус, а задыхаемся. Вот эта замкнутая ностальгия, сосудистые всполохи осин, разрозненные грозди рябины, - и мы, считающиеся в побеге. На вечном поселенье справляющие свои новоселья.

Так не будем о горестном. В Амстердаме трамвай нахлобучил уже шапку Деда Мороза по своему размеру и прозвенел по маршруту. Привет, водитель ‘Хобияс, - как поживаешь? Утки крякают тебе на заре, им, когда кувыркались утятами, в большой реке одним тоже было страшно. Они-то знали, что нас будут убивать по одному. Пока мы потягиваем пиво на голом пляжике возле Лебединого города, или пока я мирно варю любимому мужу айриш (коричневый сахар залить баккарди, долго мешать, кофе и взбитые сливки, и с поцелуями, под прицельную музыку). Как мы свободны! Муж даже птиц уважительно окликает people. Кто сказал, что родителей здесь сдают в дома престарелых? Промолчал, что хватает домов для взрослых, не желающих жить с детьми? – Туда мелкотню не поселят. Свобода! Муж узнал про мои протесты войны в Чечне и забрал у Дзензи ее военные брючки, – купил попроще, с цветочками. - Перед тем, как мы в последний раз ездили в Хаарлем, пытались уговорить психиатров. И у порога нам встретился такой счастливый больной с белым орлом на плече, смахивающим на обезьянку! Он учил ее улыбаться.

А что еще было после?.. Рыжик, серая мышка, задумчиво сосала кончик карандаша, сочиняя перевод брошюры от фирмы ‘Скала. Рекомендуем запастись тремя вибраторами и сменными батарейками, устроиться покомфортней с полотенцем наперевес, нащупать нервное окончание и закрыть глаза. Вы улетаете... Рыжик сопровождала опытами стилизацию текста и была полностью поглощена собой, любимой. Может быть, поэтому она не замечала бодучих рогов, - а вскоре Бизон уже отрастил вокруг головы коричневый одуван приличествующих размеров и заказал туфли в индивидуальной пошивочной, которые ему и сварганили за небольшую приплату. В них он почти не хромает.

Шурочка возвратилась в Израиль, выправив черные документы на Дзен, - договорились же все по-хорошему считать эфиопов утерянным коленом израилевым, ну так и девочка сойдет за своих. Евреи добрые! Но у трапа Шурочка была без мужа, одна.

Настя открыла форточку на третьем этаже своего нового дома и запускала горстями по ветру живых голубей - ‘письма, разорванные на мелкие, синеватые от чернил клочки. Испуганно и глупо участвовали в этом фарсе местные птицы. Некоторым было, пожалуй, даже занятно, хотя, увы, не впервой. Невесомые листы и недоисчерканные ошметки тетрадных страниц улетали, впрочем, недалеко, хотя и относило их дуновением через колючую проволоку. Самоубийство Настя держала в уме, - жить невозможно стало настолько, что не было времени размышлять о выборе средств. Главное – немедленно прекратить, перестать, как-то справиться с этой душащей болью. Не видеть, не слышать, не чувствовать. На свету Настю мучили зрительные галлюцинации, в темноте – звуковые. Вместо мушек летали в глазах вороны, да боковым зрением улавливались оскаленные собаки. Все ей казалось, ее навещает Бизон, и что псин любит больше, чем Настю, хотя с охотой ласкает обеих – Настю и Рыжика, Настеньку и Снифи за шелковым ушком. Но потом она порешила наверняка: я в памяти твоей, мне в ней легко, но тебя-то уж нет, ты ведь погиб! - И стало ей проще.

- Почему меня любят бешеные собаки? – думала Настя. – У них боязнь воды, сухой закон, - в этом ли дело?

Зачастил как-то Хрумпи, подставлял собаково теплое ухо, лизнул. В его косматой бороденке застряли сучки и осока, даже прошлогодний лист приволок он с тревожной воли. Пытался прорваться и Белоу, но Настя взяла швабру и полную эмалированную кружку, стучала ложкой, решительно отогнала: у Снифи должны быть щеночки, а вдруг он обидит и их? А к зиме захлопывала окно, - подпрыгнула и ушиблась неловко коленкой, и полетела. За ее спиной шелестели крылья, наверное, белые с розовым – или голубым, золотым, будто у общественного ангела в Амстердаме на шаре, но Настя не обернулась. С птичьего полета она оглядела в последний раз пруд за забором, пони в траве, старую крепость и пустующие скамейки. И толпу взволнованных психиатров возле столовой, по сути у всех свой диагноз, - так напоминающую родное, российское стадо закланных баранов, впрочем, не понимающих, что все мы обречены. И сразу почувствовала радостью сердца, что к ней присоседились две летящих собаки, они залаяли ей приветственно, взмахнули лапами и восторженно улыбались. Пена вылетала клочьями из оранжевой пасти Хрумпи, а маленькая Снифи с меленькими зубами немножко замерзла от встречного ветра и облаков, несмотря на пушистую выходную шкурку. Настя ее обняла. Неподалеку от Снифи смешно топорщили лапки шестеро дружных щенков, пока еще безымянных. В низком тумане их не смог бы утопить даже тот карий смирес, которого все так боялись. Кстати, и Хрумпи слышал, как он сам говорил, что министр юстиции выправил Насте бумагу: если она не в себе, то пусть остается в Голландии, выдадут ей пособие, хватит родным на всю жизнь, - только нельзя ей работать, как некоторые непоседы, открывать церкви или же свой институт. Господин министр внутренних дел лично поздравил ее с Рождеством. – А Настя не знала. Она повторяла беззвучно:

- Не я, а сестра!

И где-то совсем уж внизу, зеркальными канавами отрезаны от лебедей, стоя спали коровы, овцы с ненавистью дышали на заливные луга, переступали и вздрагивали сытые кони, потряхивая хвостами и гривами. Ничего такого не происходило в пресыщенном королевстве, и только в районе Красных Фонарей, казалось, вечно кого-то ждали - и никогда не гасили призывный огонь для запоздалого путника.