СЛЕДСТВИЕ

 

(Зеркальная повесть)

 

 

 

Часть 1.

Столько переезжали, что уже не помню, куда должна быть повернута Большая Медведица. Медведица, повернись!

Я, Лялечка, торчу в парикмахерской Димена, городка миллионеров при Амстердаме, три с половиной часа. Неохватный муж задумал сделать в ванной из меня, жгучей брюнетки, золотую пичужку. Перья позеленели, что у Кисы Воробьянинова, и стали отваливаться пучками.

 

Я даже не плакала.

Парикмахер Фред (так в доме сына моего мужа звали мангуста, его загрызла зверюшка-жена), - гомик в кожаных брюках и прославленный колорист, - достает из моей макушки вязальным крючком прядку за прядкой, протягивая через дырки в полиэтиленовом мешке. - Мог бы связать чулок за вечер. А я боюсь СПИДа, если поранит железом кожу, и кошусь на его вместительный зад, как в зоопарке.

Парикмахерскую посещают старушки, каждая цедит сквозь зубы: вымыть - подстричь.

- Естественно, коротко? - кланяются парикмахеры.

- Да уж, конечно.

Голландцы платят за воду, старушки отказывают себе дома в мытье, ножи их и ложки лоснятся от жира (вокруг все - стерильно). Очередная перманентная бабуля позволяет облить себя водой в пиджаке от Лорана.

Так не вяжется мое тупое присутствие здесь с московскими морозами, от которых с осени падают на улицах люди, и с иерусалимскими бомбами, нас только задевшими. Фантомные боли родин.

- Чай или кофе? - фальшиво растягивая губы - две коричневые пиявки одну над другой, - сладко шепчет мой гомик.

На блюдечке крохотное печенье в фантике с картинкой - и сахар.

Передо мной толкают вагонетку с отработанной породой коллеги Шаламова, животы их стерты до ран, на одежде - одинаковые заплатки дымятся. Мой дядя, рафинированный интеллигент шестнадцати лет, отдирает примерзший к щеке бумажный шарф, шевелящийся ото вшей, как речушка.

Только мы поженились, сын мужа позвонил сообщить: - Напрасно ты, папа. Она положит тебе яд в тарелку супа, а так бы ты мне помогал.

Я сопровождаю мужа, как собачка, и при случае стараюсь лизнуть в щеку и в нос, если не видят. Я боюсь с ним расстаться на пять минут, вышагиваю из угла в угол, мерещатся страхи. Мы спим, как слепые, на боку в затылок, и вытянутыми руками я всю ночь держу мужа за плечи. Под наивным предлогом я уклоняюсь от путешествий в Прадо и Лувр и неохотно даю себя увезти в ближайший супер - купить шпинат: все мрачней маячит автомобильная катастрофа. Я украдкой подкладываю в чай витамин С и варю сцеженные бульоны, чтобы был здоров и силен, - у нас приличная разница в возрасте. Что одной мне на свете?

Фред выгружает меня из-под фена, ногой ворошу журнал мод - такая же терапия, как, скажем, вязанье. Варежки четырем нашим внукам.

Мы общаемся дома на ломанном английском, чужом для нас языке, и даже если б он стал литературным, муж не понял бы той главной фразы, которую я так и сяк пытаюсь перевести: нравственная жизнь глубже физической, для чего-то мы явились на свет. - Для этого нужно бы рассказать всю предыдущую жизнь. Мы, конечно, так далеко, но пока я обжигаюсь кофе с пенкой, в Димене вода поднялась еще на пять сантиметров и затопила нижние этажи, а в Москве, передает *Свобода*, люди замерзают на тротуаре. Просто так, насмерть.

 

Сегодня просыпятся осколки метеоритов и уничтожат моих динозавров, снег шуршит, и вылезает из-под воды айсберг. Всю ночь мы задираем головы с открытыми ртами.

У меня остался последний кусок мела, - это как наркотик, последняя сигарета, я в ужасе слизываю с ладони остатки.

Вчера была жизнь. Стая гусей разделилась и переходила дорогу, поток машин покорно стоял, не сигналя. Цапля грустно смотрела на тощее серое отражение в речке. Мы фотографировали на свадьбе. Десятилетний сынишка подтаскивал по земле шлейф своей мамы. Жених в бабочке, коллекционер паровых машин и машинок, - золотые руки, - светился счастьем. У мужчин букетики на булавках из кармашков смотрели в небо, у дам - знак покорности - вниз. Поздравить приехала младшая дочь жениха с тремя одинаковыми собачками, скребущимися от блох. Дочь смотрела в небо пустыми розовыми глазами: дебилка. Папа насиловал ее и пятерых сестер лет с двух или трех. Остальные выжили, потому на свадьбе никто их не видел. Сынишку невесты еще с весны планомерно избивали вдвоем. В его комнате воцарился порядок.

Когда мы утром возвращались через поле, муж посигналил лебедям: пора просыпаться! Они вытянули шеи, и я сумела их разглядеть. Мы выбросили в ветровое окно букеты. Вдали дымился и протекал поезд.

 

Мускатный орешек раскрошился в моем кармане. После сеанса такая боль и кисло во рту от коронок, что нужно носить ментолку. Местная гордость - громила-физиотерапевт - поливает меня маслом, как сковородку, делает массаж и задает вопросы, чтобы следить за порогом боли. Потом я теряю сознание.

Он спрашивает, каково в Иерусалиме быть русской, а в Амстердаме еврейкой, или что-то еще. А как может стать родным язык, в котором *ик* - это *я*, а любимый мой Йос - просто *Еж*?

Как объяснить ему, что из России эмигрируют по подложным документам только на историческую, не всем - родину, заведомо пушечным мясом; а то - в Бундестаг, - но война, опять же, и орден деда на ленточке... И что почтальон сгружает под дверью нашего брачного бюро целый архив прошений - эрудированные модели в палеховских платках в конце анкеты мелким бисером пишут: к жениху никаких пожеланий, - согласна. Мой браслет из белого с красным золота оттягивает запястье, на шубке следы помады, под окном текут пароходы в Швейцарию, а ночью босиком, чтобы тише, я пробираюсь на кухню и, накрывшись с головой полотенцем, ем, ем, жую, не варя и не разогревая. Ногти мои шелушатся, остро хочется мела, я презрительно смотрю на румянец стыда и здоровья - и глотаю, глотаю! Наша жизнь - всего лишь транзитка. Я застала себя на пересылке Голландия: ик - как хочется есть! - это *я*.

А смачное *хапье* - закуска...

Доктор вправляет суставы.

 

С утра цапля зависла над подернутым льдом каналом: нет больше рыбки. Чайки выстукивали коготками и не проваливались.

Мама прислала письмо, что они там достраивают коммунизм. И что хлеба еще хватает.

Мой муж родился в семье миллионера. Построили комнату для игрушек. Когда ему было 14 лет, отчим все спустил в казино.

Муж развозил на велосипеде молоко и газеты, а в конце страховки сбросил велосипед в канал. Любимая девочка отвела его к папе - хозяину магазина - и помогла купить мотоцикл, а ночью выкрала и вернула деньги. Потом он собрал из фанеры приемник: на аукционе нельзя потрогать, - можно смотреть. Так начинался бизнес.

Мой муж, программист, брал банк, он человек умудренный. Он знает, что наша жизнь - это следствие. Мама, майор в отставке, стоит по ту сторону и обдирает ладони о колючую проволоку.

Я кричу, опустив голову, как цапля. Из красного угла на меня смотрит видеокамера. Муж удивится потом и подарит горшочек с розами - чайными или там черными.

Я возвращаюсь к компьютеру - достукивать книгу о пользе вибраторов. Чем водяные отличаются от сухопутных, а старческие - от детских. Я приписываю от себя лично, что фирма *Скала* выступает в картинках против насилия. И хлеба еще хватает.

 

Вы думаете, больше у нас ничего нет? Нет памяти?

В начале перестройки мы ходили голосовать за колбасу раздельно: папа-коммунист - направо, я - налево. Я отстаивала демократию, а как довесок шел генерал Макашов, говорили, политзаключенный.

Родина, Сучий прииск, на четвертый день проиграла свободу в карты. Я перебегала по вагонам метро и клеила на двери листовки. *Осторожно - закрывается* путч. Бродили погромы.

Еврейская кровь во мне - самая умная, мусульманская - гостеприимная, а русская - самая трезвая и широкая. Никаким коньяком не залить мой страх перед лагерем.

В русской церкви возле района красных фонарей, среди проституток, поповна сломала мальчику руку за фальшивое пенье. Священник-гэбист отмывает там деньги то ли за кокаин, то ли за бордель с русскими птичками.

Государство нам дает героин бесплатно.

Чернобыльская беженка, подбоченясь, висит в проеме с кружевным фиговым листком не по погоде, глядя на двух серебряных лебедей в грязном канале, и размазывает по пьяному нанюханному лицу слезы.

В питерской лавре где-то с минуту отпевают Галину Старовойтову, генерал почти счастлив.

 

Любимый грубо расталкивает меня утром, у него в руке плоскогубцы и водка - говорит, вытащи, пожалуйста, мне занозу из пятки! Героически готов к операции.

Мы скованы одними кандалами. Мы поставляем гуманитарную помощь дому престарелых под Петергофом за то, что туда согласились взять мою няню.

Старухи по четыре валяются и бродят в палате, совсем древние не реагируют на голод и запах, - безмятежная воровка-завхозиха просила прислать лисолу. Восьмидесятилетняя няня допрежде валила деревья в Сибири, теперь трет шваброй из полотенца бетонную лестницу.

Новоселье. Кого пригласить?

Дочка вбегает и швыряет портфель на пол. Отмучилась!

В школе она одна белая девочка, хоть бы свитер надела темный, так даже локоны - русые. Сосед по парте, двухметровый негр доверительно спросил меня на собрании: - Мамаш, хочешь, я тебя трахну?

Дочка подает буфетчице поддельные деньги за пепси-колу, как ее научила сиротка из Ганы. Подружка-анголка поигрывает перед носом учителя резным ножиком. Вчера его били всем классом.

По дороге из школы дочка держит лак для волос открытым - если что, сразу прыснуть в глаза. Полно буль-терьеров и турок.

Мы учим ее, что расизм - это страшно плохо.

Мы - эмигранты.

 

Я не верю, что аскетизм - значит складывать листок пипифакса в четыре раза, как было дома. Я могу сколотить парник, остругать и затянуть доски пленкой. Я вожу разбитую машину, как каскадер, и защищу любимого приемами каратэ, если нужно. Кимоно за ненадобностью валяется в гардеробе. Я сдираю обои в рекордно короткие сроки, муж хвастается мной соседям. Обойщик проводит смотрины. Я пеку пироги без дыма, а блины - без яиц и без масла, и все поражаются, как это некалорийно и вкусно. Но мне никогда не постичь страшную тайну - как заказать по телефону самой себе лисью шубу с песцовой отделкой и расписаться в получении на рассвете, расписаться в собственной слабости. Мы - эмигранты.

Где вы, друзья? Все, кто клялся в любви к нам навечно? От записных книжек остался один телефон. Если собачку балуешь, она тебя цапнет. Отвернешься от тигра - он тебя съест. Праведники, как сливки, скисают, преступники оборачиваются святыми. Икона облупленным носом уставилась в стенку. Хлыст со свинцовым наконечником висит в красном углу. Предают - только слабые. Добра они не прощают.

В выходные дочь объезжает лошадку. Нет, не пони, которые покупают маленьким детям, а рысака, после пробежки заворачиваемого в попону. Мы украли в манеже черную шляпку (как это будет по-русски?) и попросили напрокат сапоги (забытое слово). После галопа я принюхиваюсь дома к лосинам, - нет ли там блох? Песок в манеже перемешан с навозом, дети падают носом - и веселятся.

Если дочке протянут пирожок или просто конфету, она должна отказаться. Тогда подружка подведет ее к автомату, опустит в прорезь кругляш и подарит упавшую булку или синий леденчик. - Теперь уже без наркотиков, почти уже точно.

И они веселятся.

 

По ночам меня душит страх.

Я нажимаю кнопку в стене, ложусь в хрустальный гроб и сама закрываю крышку. Вспыхивает искусственное солнце солярия, - ровно 17 минут. Гроб изнутри кондиционированный и круглый, он дышит ментолом.

После этого долго щиплет глаза, но я уже позолотилась, как рождественская индюшка, обязательная к столу на праздник.

Муж зовет меня общим словом: он не знает, как произносится мое имя. Я шепчу себе: лялечка! И откликаюсь - между *еж* и *йес*, то есть на все согласна.

Мы качаемся в яхте четыре часа, приближаясь к шлюзам. За кораблями захлопываются внутренние ворота, меняется уровень воды - до морского, и рядом с нами ожидают открытия внешних ворот два черных лебедя. Они взмахнут крыльями и вплывут, как обычно, первыми. Яхты их пропускают.

Море гонит барашки; за волнорезом захлестывает вода наш кубрик. Муж заметно бледнеет: он заботится обо мне и, запинаясь, говорит, что вот и время обедать. Это святое, мы немедленно разворачиваемся в ресторан. Нет аппетита.

 

Летом в Москве мы сидели за круглым столом и тянули жиденький чай. Внук недавнего президента России волчьим глазом следил за конфеткой - от коробки до рта, но его научили - молчать. Он сжимал анемичные губки и наезжал на мужа деревянным грузовиком - знай наших.

Израиль - страна для стариков и детей. Мой сынишка по дороге на каратэ попал в теракт, но ему повезло, нехватило нескольких метров. Мы с мамой долго искали его в орущей толпе и в списках по радио.

А на деле было страшней.

Больше никто из нас никогда не платил в автобусе. И 18-й номер бежит вприпрыжку сегодня по Амстердаму.

Президент был мудрым и щедрым, но время летит так быстро! А другой президент по имени совпал с нашей собакой, и мы шепотом кричали ему на улице: Биби!

 

Белые лебеди сидят на льду, как на зеркале, и в нем отражаются.

Нехватило времени купить на арабском рынке в Израиле бусы - гранатовые, бирюзовые, холодящие кожу сначала, потом - согревающие. Или речной жемчуг. Не было времени на серебрянные печатки, - золотая фальшь оттягивает мне острые пальцы. Обручальное кольцо с бриллиантами впилось мне в кожу. С изнанки там написано: Йос. По ночам я беседую с этим именем.

Йос рылся в багажнике, когда, все ускоряя бег, бросился ко мне буль-терьер, белый с розовым килерским ртом и мордой акулы. Он повис на руке, прокусив лисий мех выше локтя. Я отбила защитой - стряхнула, как таракана. Буль-терьер разогнался снова, вцепился в бренчащее снегом запястье. Третий удар нацелился в горло - мертвой хваткой.

Дочка удивилась и тянула руки - погладить скорей собачку. Хозяин ухмылялся в сторонке и ждал, чья возьмет, была не была.

Большой пышный Йос разметал розовую акулу стокилограммовым нахлестом, вынес меня с поля боя. Свистела *скорая*. Дальше будет другая жизнь, я ее плохо помню.

 

Все - блеклые цапли, зеленые дымчатые утки, краснопалые гуси, греческие чайки и сонные лебеди - слетались, прорезая туман, к мокрому полю позади поселка цыганских вилл посреди Амстердама. Ждали морозов.

Мы уже жили под крышей. Он погрузил меня с расползающимися баулами в рабочий пикап, притормозил у гостиницы. Каждый час я звонила домой, и надоела досюда, так что линию оставили просто открытой. Было томление в трубке, дыхание с присвистом, зашедшийся разговор. Их вибратор закоротило, синяя вспышка вырубила пробки; сменили - на батарейках. На час хватало. Никак не наступал первый оргазм, после послышался удивленный смех по нарастающей, трубку подушкой смяли, стало не разобрать, но вскоре - снова. Сладкая страсть заливала ее и взвинчивала, желание наплывало, мешая освобожденью, любимый лупил ее плеткой в ускоренном темпе, она визжала и плакала, просила - быстрее. К вечеру пятый-седьмой оргазм едва поослабил мускулы, пожар пригрелся, чтобы поджечь распластанное ничтожество заживо, раскручивая обороты. Она шипела змеей и стонала, сползая на пол, умоляя - быстрей и быстрей. Голоса их не различались, в трубке кудахтало радио, защелкало, злились помехи. Юная любовница перерождалась в женщину, не владеющую собой, преклоненную перед сексом, расслабленную болью и ненавистью ко всему мужскому. Она осознала беспомощность свою и физическую ослепленную власть. Все затмило. Под утро, после шестнадцатичасовых взаимных пыток, до боли в предсердье, до обморока и рвоты, израненные и спокойные, они блаженно забылись в искусанных простынях. Трубка качалась на проводе. Им снились морозы.

Мент разжимал детские пальцы и оттаскивал от стола. Он не ждал такого сопротивления, той сверхестественной силы от этой дуры. Прогибаясь в спине, она задирала коленки и била его меж ног, кусая через рубашку. Закатанные рукава мента сочились кровью.

Эта дура была моей дочерью девяти с околышком лет. Под ногами ползал братанчик.

Нас вели строем с песней и прихвастней, раскидывавших снег подбитыми валенками, с работы в столовую. От расколотого окна несло хлоркой через фанеру, зашитую в черный проем. Кирпичная срезанная труба над крышей дымила, мы принюхивались привычно со знанием: в тошниловке - голубой рыбец, водянистый супчик, хлебушек за шестнадцать, перловка лысая, голый с нефтяными кругами компот. - Его не моют.

Шея моя нараспашку, вена вздувается до хрипа от строевой песни, я сплевываю в снег бурую кровь - печатка ареста. До суда мне месяцев девять, перебирали все способы - в снегу не удрать, домучиться до разлива, до льдины попутной какой. Или зачать от конвоя, тогда - послабление, а потом придушить ребеночка, кровинушку, - жалостно! Девчонки морщили лбы, ежились над своей сестринской участью.

Писем с воли не слали. Готовились ко дню Красной Армии, увеличивали норму, наискось прошивая платочки и галстуки, вырабатывая рукавицы, набивая коробки подарков - начальнику лагеря. На его усмотрение - гостям и командированным. Старались приподнято: праздник!

Начальство вызывало два раза. Подсовывало бумагу, предлагало закурить, дышало в затылок. Прощупывало. Не удостоилось.

 

Няня приоткрывала черничный куст и ставила дочку, закутанную по брови в платок, перед ягодой. Комаров отгоняли ветками, черника выдалась от солнца наливная да сизая, на варенья, наливку, на противень в русскую печку - от расстройства и зрения, на всю кромешную зиму. Дочка капризничала, комары и оводы жалили нежную щечку, мокрый глаз косил за болота. Дятел стучал в сухостое, ухало в лоб.

На грейдерную ползли, держась за коряги, привязав бидоны бечевкой, придерживая от сырости. Земляника плыла между шпалами, вперемежку с битым стеклом от пива, с подтирочными бумажками. Дочка уснула.

Нарвали черничных кустов, примерили к ней - гляди ж, одного роста, трехлеточка. Розовые облака клубились над горизонтом, не предвещая и радуя - в разгаре карельского лета.

...Трубку повесили, и меня забрали домой, клянясь *завязать* и бросить. Буль-терьер на руке заживал, страховку платили. Потом наступил Париж - полночный светящийся, с выплывающей в облаках башней, с кружевным Нотр-Дамом и уродцем под крышей, висящим на скрюченных пальцах. Он был недостаточен ростом. Нога обходила препятствия - костры, гильотины, невидимые распятья на плитах и под землею. В зеленой Сене сквозил потонувший остров.

С шоссе сдувало пылинку - ураган шутил, скидывая в кювет шаланды, караваны и нашу *хаюнду*. Германия тянулась так медленно, перетекая в Данию новым мостом, свежуя бока разгоряченной машины паромными сквозняками. Вповалку жили на палубе, ворочались в спальных мешках подвое, подзывая, аукая Швецию. Плевали в темную воду, провожали фиорды. Хельсинки встретили советским союзом; собачьей преданностью, льющейся доносом из старческих глаз; готовностью выжить. Встретили хамством и матом. Дунуло родиной.

Любимый раскатывал сизую ягодку на ладони, сгибался над белым, - такое все новое. С опаской вглядывался в мои посиневшие губы. Потом разжевал, обрадовался. Дармовой витамин С на дорожку; дятел помоечный.

Фирменная туфля с лоском и блефом накрывала сломленный куст, черничный сок растекался на белом носке, прилипла хвоя. Летние облачка совсем ничего нам не обещали над горизонтом.

 

В детском доме готовились к празднику, Дню Красной Армии, переиначили *Мальчиша-Кибальчиша* на свой лад, пригласили актеров и вожатых с подарками. Гуманитарная помощь распределялась так: сапоги 38 размера - первоклашкам, сразу менялись на леденцы и игрушки, и оставались завхозу; сахар с черного хода развешивали блатным и *домашним*; шоколадку-малютку можно сунуть пробегающей зелени. Акт - составить. Послушные дети как один просились *станцевать русский танец*, а отсевных кисляков с бледной мордахой никто и не бил, разве что для показу - раз головой по масляно крашеной стенке, а там - в изолятор, болезных. За проявленную инициативу, блестки в глазах, дневник под подушкой - лучшее средство - галоперидол от сестрички в халате. Уткнешься в ее карман, потемневший от вытираемых пальцев в столовой, зубы сожмешь - и - *ма-а-ма!* Там разрешалось. Вторично за это не били.

Дочку мою - конечно, но вот братанчик - ?..

Дочка зажарила на заднем дворе вороньи перья, - вся-то корысть. Если грызешь, глаза закроешь, то кажется, может быть, что это - кура.

... *Хаюнда* проскрежетала в гору по гравию и напоролась на растекшееся по горизонту стадо и пастуха, трезвевшего в мокрой канаве. Бутылка валялась - протяни только руку. Колесо черпнуло под воду, лужа булькнула и засосала. Мотор, пофыркав, заглох. Коровы не торопились.

Там впервые муж мой увидел, что бывает на свете скворешник, будочка на пригорке с очком, крючком и кишеньем, белым внизу и бурлящим. Отходил он довольно долго и все удивлялся, почему от Ивана Грозного сильны так традиции в русских селеньях, - мощнее Европы? *- Е-е-е*, - заикался мой муж с непривычки.

Я долила пастуху, подкормила Йоса черничкой, коровки озябли от закатной прохлады - привычно плелись домой. Дым отечества стлался на горизонте.

 

Сотни рук отталкивали друг друга, рвались в тамбур и просовывали на доллар газетные свертки - чернобыльскую картошечку, огурчик соленый, минеральную воду в пластиковых бутылках. Состав чесался, пыхтел, погромыхивал по Белоруссии, готовьте паспорт. Лукашенко стоял, подбоченясь, в проеме несчастной страны моих гомельских предков - кого бы еще чирикнуть по белой-то шейке. Картошечка действовала, оборачиваясь повзорванной бульбой, - муж притих, повзрослел и закатился на полку.

Русский паспорт действовал по ту сторону, по эту - взимали визу. Меня вывели из купе, с понятыми пошли раздевать. Муж вяло бился о стенку. Молодая таможенница, лесбиянка-садистка, честно сказала, что - мама в Минске, и есть что-то ей тоже бы надо, а в вагоне нас - двое, деньги - внутри, и досмотр.

После двух часов у нас ничего не нашли. - Мы возвращались из дому домой, в дипломате торчало письмо о лизоле и памперсах для помиравших старушек.

 

Паровозных дел мастер задушен супругой в постели, - прочли еще в лифте записку. А мальчик - жив! Мы были на свадьбе, но на похороны решили не ехать.

Метеориты оказались государственной *уткой*, время сообщили неправильно, чтобы не было паники.

Моя соперница вышла замуж и снова ждала ребенка.

Дома работала видеокамера - в салоне и в ванной.

Выплевывая скрипучий песок, я ползла вверх по Иудейским горам в районе Мертвого моря. 50-градусная пустыня шепотом стрекотала, даря то отцветший стебель, то ракушку на колючке в память о прошлом. На соседней вершине волновалась пара верблюдов, колеблясь в мареве. Где-то должны пылиться бедуинские тенты, раскоряченные рогаткой. Овцы слепили другую вершину, стекая отлого и просыпая редкую гальку. Я могла продержаться еще часа два; три - без сознания. Под горлом плескало кипящее снежное море, масляный крем, засыхающий изморозью солонки, серая грязь. Иорданская половина отражалась в еврейской, взбираясь со мной на берег, утыканный короткой русской ромашкой и маковой наркотой цвета крови.

Низко стлался хамсин, жженый туман бережно заворачивал меня в камень.

Где-то уходила под воду первыми венецианскими этажами старушка Голландия, нас откачивали мельницы в стриженных камышовых шапках и волокло по шоссе между слившимися страстно морями - Южным и Северным.

 

Ох ты гой-еси, продала родину, стерва. Ау, где она, родина?!

От безделья Йос выучился произносить мое имя - полное и нелепое, как в присутствии.

На суде я сказала: какой буль-терьер? То был ротвейлер. И не меня искусал он, а дочку, что тянулась его погладить. - Они сразу поверили, прослезились, обещали закрыть дело и снова платить страховку. Записали - истерика, так я мучилась, вспоминая все наше прошлое.

Наверное, сумасшедшая. И физиотерапевт всю зиму вправляет мне кости.

Наша соседка Шилберта заперла как-то дверь и гонялась за мной с наручниками: она - лесбиянка, здесь это даже нормально. Как только накурится.

А ближе Йоса у меня никого и нет, это я знаю точно, когда мы спим в затылок, как слепые, вытянув во сне руки, и я крепко сжимаю его колючее имя в своем кольце.

Наши дети и внуки учатся в белой школе. Старший сын позвонит, когда понадобятся деньги или другая помощь. Раз не приезжает - значит, совсем все в порядке, будьте покойны! Время от времени нас пытаются выдворить из страны, как эмигрантов.

И вот тогда-то я горячо вспоминаю сиротку из Ганы.

Часть 2

Годо никогда не придет.

Я несу воду в форме кувшина, и она упруго стучит в стенки ладоней. Вода сохраняет объем и вес, переливается от моих поспешных шагов, только нет никакого кувшина, - одна пустая вода холодит и дразнит.

Так мои пальцы входят в твое предплечье - не жир, а разливается старость под пергаментной кожей между двух родинок и редких седых волосков. Кожу морщит, как промокашку, я боюсь ее надорвать.

Меня тошнит, а над солнечным сплетением поскуливает собачья жалость. Наша разница в тридцать пять лет сдавливает мне плечи, сбрасывает каблуки, - чтоб незаметнее, *ровней, - но иногда, когда я особенно тебя ненавижу и презираю в тебе - себя, зубки мои позвякивают перламутром, запястья бренчат браслетами, тобой же подаренными, губы растягиваются лаковыми червями после дождя, и выцыганенная любовь отступает.

Я летаю меж трускавецких ванн, отмахивая халат коленом, и неспокойные в бурлящих источниках курортники цепляют меня жирными - или прозрачными отболевшими пальцами, с которых капает вонючая пузырчатая водичка. Я смеюсь мелкими зубками и добавляю кипятка или вонючего холода - под настроение. Мизерная зарплата после пяти напоминает мне переодеться и, отставив крахмальный мизинчик, пробренчать высокими шпильками вниз мимо рынка, за угол - вдоль гостиницы, где по ночам в мутящем с улицы ресторане выводит тенором что-то русское народное мой дорогой хромоножка, - но я бегу еще ниже - к тебе, трепачу, услуживцу, подлизе, сулящему стипендию моему сынку и однокомнатную квартирку моей завистливой маме. Мать грозит навести на нас порчу, а сыночек вернулся из школы и шарит по пустой морозильной полке в поисках надгрызанной ветчины, ухмыляясь в кулак при померещившейся утренней школе, - окстись же! - вот сидит он там у немытого за пятилетку окна и грызет серые ногти, мечтая вырасти килером, убивать там кого по заказу, и чтобы расплачивались хрустящей зеленью. Ах ты, кудряш мой, гоняющий девок и зарящийся на масляных баб, - а с кого и пример тебе брать, не с хромоножки же в копеечном ресторане, тенором пиликающим до колик, проникающим под перекрытия капитальных балок и будящим невзрачных курортников?.. У тенора подошва на 13 с половиной сантиметров выше другой, и сколько ни делай растяжку, по возрасту не перепилить зачерствевшие обросшие эти ступни. Хромоножка любит меня, да что у него за душой? И старик мой тешит меня, за пазухой у него квартира, и бизнес мальчику, и туфельки мне в коробке, мимоза 8 марта, и Годо все равно никогда не придет. Потонул тот принц под алыми парусами, завернулся от ветра, поскользнулся на палубе и плюхнулся в кружевную волну. Вот на берегу было смеху!

Я все жду, когда же проймет тебя, как я тебя ненавижу, - целуя узкие губы и от страха дрожа, чтоб ты не помер на моем шелковом теле волглой октябрьской ночью, задыхаясь желтушной нафтусей. Я зажимаю нос и, выглаживая твои манжетки, плюю под утюг, всердцах повторяя: когда же? Сколько осталось тебе прояснений и щедрости, чтобы хватило под ресторанное одобрение осипшего тенора, разовых его проституток и похмельного улюлюканья недоразвитого моего детеныша?

И так тебя жалко.

 

В Питере Новый год выползает длинными дождевыми червями, розовыми, как ногти, из подворотни, и я, не справляясь, притормаживаю на каблуках возле отбитой урны, меня выворачивает всей чужой памятью, моим постылым бессмертьем. Черви пересекают друг друга, залезают в мою черепную коробку, - вскрытие всем им покажет! - и я затверживаю, как в детстве считалку: березы на опушке, солнечная просинь, атласные сыроежки! Жених да невеста... Каково это - жить без берез? Не прильнуть телом к траченому стволу, не закусить сережку, не слизнуть салатную горечь, не распять по снежку березу, вогнав ржавый гвоздь по узкую серую шляпку? Каково не умыться соком, опрокинув на себя - с муравьями и мухами? - Есть такая страна, текущая молоком с медовухой, где верблюды продышивают дырочку оазиса и тревожат галлюцинацией посреди черепах и ежиков, - дрожат там грибы безберезовики, нечервоточащие и бескровные под жестким зноем. Только не жди меня там, не оборачивайся, и тогда я смогу, ободрав руки в кровь, никогда не вернуться, а губы мои будут солоны и закусаны, - да никто не узнает.

 

В Новый год как раз подморозило, ударило током, я тащу двухметровую елку, приклеившуюся к пальцам, и шарф мой набух слезами в сосульках, дыханье плывет, как туман, реву себе в голос. Автобусы тормозят и скалятся, в метро тетка грозит линейкой (предельная допустимость); такси сигналят - не мне, трамваи фальшиво тренькают, сдувает их ветром, а прохожий поправляет на моем плече елку. Корявый ствол впился в ладони, варежки я потеряла, и сапоги скользят по паребрику, - еще шажок, уговариваю себя, ну еще. И лифт на шестой этаж не заработал. И батареи не топят. Это что заунывно поет тоненьким таким голоском, как мышка за печкой? - Дом, который снесли, нашу церковь, и нашу память.

 

В полдень так припекло, воды в бутылке ни капли, губы опять растрескались, и светофор на перекрестке без ветки и тени. Коза на поводке покорно стоит у красного глаза, бережет силы, не шелохнется. Или козел - желтый такой, нечищенный, путанник. Ждет себе, как собака, в центре Святого города. Из арабской виллы с той стороны наигрывают этюды Черни, я повторяю мысленно каждую ненавистную ноту, и коза глядит вдруг вослед и невпопад блеет. Глаза наши одинаковы - круглые, кукольные, совсем без зрачков, и потому никому не видно, что они закричат. Вот уж они разорались, чернота их разорвана, ведут нас на бойню, а думают - мы улыбаемся! - И тогда уж мы улыбнулись.

- Над собой смеетесь, девочки. Бредут себе в букольках, наворовав пластиковых пакетов для мусора в эмигрантском дешевом Гринберге, где жесткая индюшка заплавлена в брусок льда - для пущего весу. Поцарапает старушка ножичком, лизнет залежавшийся на прилавке йогурт, отвезут ее к цикадам на кладбище и свалят под забор, как русскую. А ей все равно уже, откинула седые букольки в стороны, - так и не вспомнила, на *что молиться. Сидят старички вдоль по лавкам, ждут 9 мая - летчики, генералы, танкисты, и единственная у них радость - мы отъехали не в Германию. Пусть жарит на Святой земле, как в аду, и доживанье их горестней ада, да легче преклониться перед крикливым марокканцем или немым эфиопом - также евреем, - ну что, что черным, - да не вымаливать контрибуцию, репарацию, трепанацию от фашистского выкормыша, недобитка солдатского, - да что уж там, уполз под прямым прицелом в сорок четвертом! Пошамкивают, сосут старички двухцветные семечки, натирают мелом ордена и медали, те, что костлявые таможенники позволили вывезти, и те, что, утраченные, подкупили потом на родительском черном рынке. А планки не истлели еще, и слезятся глаза - от дыма, бесцветные такие катарактные глазки, совсем без зрачков. Я придумала для них 10 заповедей русским матом - ведомственный реестр - сводки для эмигрантов, чтоб легче учить - в стихах, и повесила на заборе центра абсорбции, как стенгазету. Не забыли еще, что сначала там было Слово!

 

Я такая маленькая и легкая, что свет не зажигается в лифте, и я подскакиваю, чтобы он, может быть, загорелся, и лифт поехал.

Девочкой случалась и я заперта в тикающей квартире, и все слушала лифт, а когда совсем страшно одной, до мокрых штанишек, то крестилась наоборот, не в ту сторону, на что придется. Чаще было это попало - портретом Ленина. Я просила его, - ведь учительница обещала, что он в детстве такой хороший, семья дружная вечером за роялем, Аппассионата, Крейцерова, и мне часто снилось, что брали меня приемной дочкой на перевоспитание в эту семью.

Позже, случалось, указывала на дверь я своим ухажерам царицей Екатериной, - не иначе как *Вон!* И хлеб-соль выставляла на резиновый коврик своим бездомным. - Кто и не скребся, - поверил. Мост Александра Невского разведут до 4.50, Володарского - дважды, и Дворцовый, и Кировский, с которого летают машины в стылую воду и днем, и Литейный - до 4.40. Через мост, направо, под мост - до Финляндского, под Охтинский, под Литейный, гостиница *Ленинград* - правый ряд возьмешь, прямо под два моста, слева от тебя - Ушаковский, и на Приморский проспект, а до этого гаишник в кустах, отдашь ему, что напишет на бумажке (не дай бог на бланке), и ни гу-гу, не подавай виду, что язык его великий могучий знаком тебе, - ни слухом ни духом, и фиксу запрячь, засветит, - а после Сестрорецка ты - вправо, на Белоостров - прямо, тебе же - налево. Ну, виадук, дальше просто, дачи, школа там конная, куда срывались на электричке тайком прямо с уроков, а директриса все разрешение не давала - и чтоб одни четверки, и справка от мамы, и куда уж верхом, если неуд за поведение в четверти. Карусели еще заводили, ржавые цепи отвяжешь, пригнувшись, раскачаешь качель, - туды ее! А дальше - на восьмидесяти, иначе бензина не хватит, рублем последним гаишник не поперхнулся, заправиться не на что. Жми до границы, развилка там, по спидометру высчитай, а очередь одинакова, но если с рассвета приедешь, бланки хватай сразу, заполнишь - не жди, бог с тобою. Там уж - на Хельсинки.

А эрдельчика пушистого такого дома забыли. Вокруг дачи он бегал, мышей не ловил уже, старенький, на дорогу сам подполз - и бросился. Но что тебе жучка, когда и до*ма потерянные высятся на песьих ножках, - то родственники, то бандюганы подступятся, а еще караван, где портьеры из мешковины на асфальте резали, сшивали суровой ниткой - болотные с синим, а дверь сразу с петель скинули, - жарко было, по ночам все картина с гвоздя шарахалась - в котлован посреди пустыни, меж черепахами и черепами да ежиками. Старики там теперь помирают, розы себе без шипов посадили, садовник польет-польет, отвернется - и рукавом смахнет набежавшее, - не понимаю по-русски.

И еще дома* были. Пара асбестовых на пригорке, мыши там бегали - своими стали, по-хохлатски уж выучились, а змеи шипели вкруг дома и на кровать заползали, скучно сердешным им. Бегония вся - выше роста, цветочками распластается, пылит и жарит, а с тутовника прямо на кухню черное стукает по занавеске нестиранной - и тарелочка-то все с голубой каймой.

Были дома* - нету! Выкорчевали. Бульдозер сровнял. Спилено все до сукровицы. Осталась - мечеть Омара, вечная. Мосты остались, качаются. Эрдельчик там брошенный.

А ты знаешь, что талантливый писатель может быть только среди демократов, - чуешь ты эту связь передовитости, обгона времени? В лагерных мемуарах что ведь важно? - К а к вести себя - завтра, в этой же ситуации. Ну, погибло там наших немножко. Сказать-то надо все вовремя! Да что поет это так?

- Дом, который снесли.

 

Как я люблю тебя, девочка. Хромоножку приму, мы пристроим его в Мариинский. - Не охрип бы лишь. Ты береги его, я и щи приготовил в баночке, тушенка на дне неразмешана. Шарфик-то, шарфик! И тенор у него - ничего. Ты лучше меня разбираешься. Никого у меня нет, один остался, ночью взгляну на часы - тикают, чайник зажгу со свистулькой, соседей разбудит, зато говорящий он, человеческий! Кран открою, вода пусть себе капает. Неотложку спрошу - не заснули ли, если понадобятся... Маятник бы купить. Завтра же, завтра! Вот, лифт поехал. Живы еще, не умерли. Валидол под язык и голову под подушку. Язык на плечо и голову на плаху. Голову в плечи, а язык подвешенный, - как я люблю тебя, девочка, тоскую по тебе, - и под забор мы, как русские.

 

Вот стою себе в пробке где-то в Германии. Там шаланды ползут вровень с автомобилями. Или нет, на подъезде к Нью-Йорку, там два часа верных в час пик перед работой. Машины вокруг все битые, проржавленные и длинные. Или нет еще, в Иерусалиме стою, Ширак приехал, встречают его, а пекло - ! Кондиционер сломался, от ключа на ляжке ожог, на локте порез от форточки, мимо текут ортодоксы в шляпах и пейсах, в пальто черных, как галлюцинация. Жены их в шерстяных чулках и париках под платками, платья по щиколотку, жарко мне, отворачиваюсь! Бог, ты прости Ширака, - вода у нас в бутылочках кончилась. Да и не знает он вовсе, что встречаем его всем стадом. - Не помрем, так будет время подумать.

Протяну руку - вот она, в переплете шагреневом, крайняя справа. Или, не глядя, из середины - третий том Блока, в синем *пляски* заложены. Ан нет! В каких это странах - полка та, и почтовый ящик висит-качается на гвозде, почтальон письма от пыли отряхивает? Железный ящик на столбе возле снесенного дома.

И локоть заныл так сладко: зачем врешь суду под присягой, что собака тебя укусила? Какой буль-терьер, когда и ротвейлер вовсе, щенок еще, и не тебя совсем - девочку разорвал у песочницы? Остуди его шкуру глянцевую, зачерпни поглубже - обожжет под ноготь тугое сплетение жил бурлящих, сила скрученная рабского страха, липнущего и приторного: строг он, Страх, - в сторону! Полиция повезла сестер прощаться в реанимацию, и перевернулись, все попали в аварию. Только цапля с хвостиком на затылке до сих пор помнит, это место обходит, - она мне свидетель. Выбиваю страховку, а сама молюсь - пощади детей моих, Господи!

Собаки все воют и воют. Ночью все кричат на разных наречьях: муж - по-голландски, сын - на иврите, дочка - по-русски, я - по-английски читаю и бегаю закрывать их по очереди. То одеяло собьется, а то подушка падает, гуси из нее улетают, гогочут. А на ближайшем кладбище возле церквухи завис на мокром дереве Рембрандт, рисует автопортрет с надгробьем и думает себе все о блудном сыне. О сыне все думает, отче. О Саскии.

Муж во сне путает меня с врагом и наносит сокрушительный удар прямой правой. Встрепенется, уткнет лицо по-зверячьи, спит - не мяукает. Но придавит рукой, как могильной плитой, и чувствую - вместо одеяла воздушная прослойка будущего обнимает меня и стягивает. Умирать мне в марте: гепатит, менингит, герпис, а стать бы старой - сразу, уже! Не так, как Симе, любимой операционной сестре моей бабушки, - вместе столько раненых от смерти отбили, столько конечностей повыкидывали, сколько попришивали разного! На Рейхстаге расписывались, хрипели - за Сталина!.. Сима пыль смахивала тряпочкой, сдувала перышком, оттирала пятнышко керосином, бензином жгла распроклятое, кислотой выела, спиртом проржавила, а запах - вечен. Сима вспрыскивала духами *Ландыш*, и одеколоном *Гвоздика*, туалетной водой - из-под полы - французской, а запах шел за ней по пятам, поселился в кармане, и не душок уже, - вонь тягучая! Бежит от нее Сима по Гороховой, по Литейной летит, мимо фанеры строительной - *бей жидов, спасай Россию*, по набережной, а запах хихикает из кармана пальтишка драпового, по каракулевому воротничку взбирается, - Сима и через перила от него перевесилась, лед вокруг по Неве стленькает, одна полынья розовая, чистым солнышком светит, Сима - юрк в нее! А запах на краешке льда примерз, остался, так и сейчас сидит, отраженье свое рассматривает. - Нет больше Симы!

И не так умереть, как дедушка, - что ему чужой укол после своей ерундовой операции сестричка впрыснула. Память-то поколений - не дальше третьего, - а был ли мальчик-то?

И не так помереть, как снуют баржи под самыми окнами, а в трюмах везут сонных детей за границу, на внутренние органы. По барже бесстрашно идет человек со шлангом, драет палубу-крышу водой ледяной, сапоги в волне по отвороты, и его автомобиль под флагом привязан чистенький.

А еще бы не так помереть, как священник - украинский староста, полвека русскую церковь содержит, от тех и других полицаев прячется, а я ему сказала - в Израиле сама о нем слышала... О трудовых его подвигах в тылу на родине. Как он сало с горилкой и самокруточку, и лицо его все мне знакомо по фотографии!..

А собаки все воют: через неделю вступаем в 1999, а про следующий год - и не говорите, кто доживет, конечно же.

Вот Елена Александровна и сестра ее младшая к восьмидесяти пяти - дожили! Четверть века отсидки так отпечатались на светлых их душах, что радуются старушки всякой птахе и мелочи, муравью в полосочку, мухе проснувшейся, ребенку (своих нет), и будильник им ни к чему, и чайник со свистком, и радио по боку, а журналы толстые - переплетают, пролистывают, по два абонемента в филармонию, - идут подручку, - это что, что без каши сидеть, - музыка! Что за секрет? И читают они И.Т.Твардовского: *За первый неполный год пребывания на реке Ляле таежное кладбище приняло в себя сотни безвременно ушедших спецпереселенцев...* Да когда ж это - *временно*, соседка? В этом тысячелетье?

Нашей-то больнице, где вертолет желтый гнездится на плоской крыше, подарили немцы самый настоящий паровоз, - шипит себе, булькает! А врачи голландские руками машут (окстись, отвянь, загашу): на нем евреев в Освенцим возили, заберите презент свой, вражина, честное слово. И плачут. В нашем тысячелетье.

По каналу Рейн Амстердам, что сейчас волокут на органы, в тех же трюмах в войну сколько народу спаслось от фашистов!

Было море, насыпали польдер: канал - речка в море, - и нас засыпят.

Я, Лялечка, в Израиле встала на цыпочки, тянулась-тянулась, достала почти до бога, вступила с ним в переписку - мол, равны мы, и есть ли он? А бог почесал в затылке и устроил мне лобовое столкновение на дороге с видом на Масличную горку. Дети кричат, машина дымится, арабку встречную на *скорой* увозят в ошейнике, масло течет по асфальту расплавленному, сижу я на камне - думу думаю. - Спасибо, предупредил. Солдаты водой отпаивают.

А мужу кажется, все русские - мы проститутки. Я говорю - ценой трагедии? Установки, что поцеловалась - так замуж? - А почему тебя пропускает вперед сосед, мне дверь вот не открывал никогда! Это же мафия? (Заметаю следы, шарахаясь по границам).

Дверь закрыла, читаю, как Бродский в морге работал. *Адвокат* пью со взбитыми сливками. Жизнь моя, муж - решил: сердце! - дверь высаживает, я ору - подожди, открою тебе, а сапог у него солидный - не подползти, щепки летят, плечо вышибет!

Я так его после свадьбы спросила, чтоб познакомиться лучше, языки у нас все-таки разные: - Ты людей живых убивал?

На всякий случай спросила. Знать захотелось. Очень его я любила.

Но у мужа - три имени: голова - Фредерик, и туловище - Ашвин, а ноги, стало быть, - Стефан, и я не всегда понимаю, к кому из них обращаться. Но когда будильник кричит нам радостно: - Хай, ай эм Барби! - я вспоминаю того старика и думаю, что мы пробку пробьем - купим яду, колено я засорила лепестками бесконечных дареных роз, а вот кран - не чини, пусть течет вода из канала Рейн Амстердам, и будет не так одиноко.

 

ЧАСТЬ 3.

 

Это зеркало - повесть чужая. Когда мне сказали, что он тоже умер, и я снова буду любить его - ... Как было весело! Нет больше места, куда бежать от бессмертия. Все воздастся.

... Он захлопнул изъеденную ржавчиной дверцу и вытянул шею. Хрустнуло, похлюпало в затылке, он откинулся на спинку в деревянных шариках на леске, мельком и с отвращением глядя правде в глаза. Правда - была: лжива, испита, опухшая от астмы и студня, вонючая от хрена и кислой капусты в парных клубящихся щах, что он вытаскивал пятерней из кастрюли. Он классно готовил. Лимитчицы и официантки в кружевах и крахмале, ПТУшницы после рюмки шептали ему теплые глупости, мертвея от немыслимых ласк, и, как битые суки, мокро дышали в глаза, вымаливая - за кормежку и блат, нейлон, кримплен и работу, и в припадке одиночества - тихую кличку. Баб он всех так и звал - лапочка, киска и зайчик, меняя поштучно их за ночь. Мелькали вялые лесбиянки и вовсю ошалелые с водки и долларов девки; приходя в себя между пестрых бутылок, орали слюняво, похмельно, сыто еще - с разбитою головой: старый конь борозды не испортит. Блистательное и пыльное по-холостяцки жилье. Икра зернистая, балык початый, позыв на жалость; он давно не менял им белье, вышучивал пятна. Так, переворачивал по третьему разу простынку. Холодильник полуголодный прокис, воющий ночью, как в животе пришлых девок. Иногда - заглушал. Утром возле него шаркали, разбрызгивая рыбье желе. Подкупленные слепенькие старушки за стенкой в деревенский цветочек, публичные абажуры кремлевских звезд, раздевающий свет, исцарапанные зеркала между ног, напомаженные окурки, гасимые о полировку. Самогон жирно булькал на антресолях в связках старых журналов и диссертаций. Окна на шумный проспект. Пресыщенность - скука.

Он поправил зеркало заднего вида, пригнулся нехотя, с неприязнью и вечной опаской завел машину.

Отлетело шоссе. Памятник голоду, носящий - за сходство - названье *тесак*. Голые сентиментальные яблоньки не плодоносят. Полиэтилен фирмы *Лето*, где оставляют ему огурцы в пупырышках, девочки по-домашнему ходят с лицом в клубнике. Он незло усмехнулся, смахнул муху со лба. Мысли струились, чередуясь с обгоном, шлагбаумом, мамашей на обочине с синей коляской, мутными облаками. Самогон чокал в трехлитровых банках в багажнике - мужикам плата за надстроенный дом. Он вспомнил о даче брата, заерзал, и что-то человеческое пробились в лице.

Семилетняя девочка обвила его за шею, погладила по спине, стараясь доставить радость. Он возился с парашютистом, не попадая кривыми пальцами, распутывал нитки, но вот они запустили, и он промахнулся, опять завертел, побежал, и как-то все было важным - самому прошарить в крапиве, чтоб е й не обжечься. Он после курил, гася астматический кашель, крошил сырые щи, и скатерть пропитана жареным луком, сытой жирной столовкой, он всех угощал, а девочки как-то не стало: спала. Он надсаживал матерный анекдот, плевал и дымил, и ворочался с боку на бок во сне, которого не было. Соловей любил на черемухе. Стыло утро.

Ребенок плакал от растерянности и обиды. Обман сменился тупой, как подушка, болью, но не было крови. Сестра протянула ему мокрые пальцы, удивленно взглянув на взрослого, шагавшего рядом. Мальчик встал со скалы, блестящей после дождя, он почти забыл о случившемся: тот было подал руку, ребенок замешкался, и он отдернул ее неожиданно и брезгливо. Осталась досада: привязчивый парень. Прелестна сестренка.

Слава богу, он сам одинок. Ни долгов, ни детей, а гадкий мальчишка ревет. Мамаша бежит на плач, стряхивая подолом дождь с бурой травы, полы распахнулись, она все кричит (а и впрямь у мальчика сотрясение мозга), - он отмахнулся от мыслей, машинально переключил передачу.

Черт подсунул ту мамку девчонкой, - забыл, что 12 лет, тиснул за столом, отвечая кому-то, - сжал колено колючее - в сущности, кость. Другая бы промолчала, а та опрокинула стол, - дрянь. Жилось легко и удобно.

 

... Второй час мальчик не желал слезать со спины, чуть что - плакал. Дверцы шкафов были настежь, наследство разглядано, вывернут антиквариат, мама прыгала с перламутровыми столетними ракушками в ушах, подносила к цветным *замкам, влитым в стекле, звенела прабабушкиным серебром - бубенчиком, и проклинала врача: прошли все возможные сроки.

Дверь лифта грохнула, доктор-еврей, руки, красные с улицы, в доме нет кофе (не дам!), малыш голосит, бюллетень, на цыпочках выйти, халат нараспашку, от женщины - только усталость. Русским зубом сверкаю, десятка в конверте - как стыдно, у доктора - дети... К косяку привалилась, и будет - вот оно - утро.

... Обнимаю чужого. Истошно звонит телефон: - Здравствуйте, это доктор!

... Пограничники не смыкают глаз, с вышки наставив на нас бинокли. Ладога плещет. Как со святыни, не прикасаясь руками, ты зубами стягиваешь с меня купальник. 22 июня, 4 часа утра. В искаженном расплющенном небе безразлично летит истребитель. Мы замираем и больше не расстаемся.

... Детям вставляют пальчики в дверь и выжидают, что будет. Врач не может смотреть - очки запотели. Его не пускает семья, он выкручивает мне руки и тащит волоком по ступенькам 22-о этажа. Упираясь, ползу за ним на коленях, и так мы не сбрасываем друг друга в пролет, - мой доктор въезжает на перрон верхом на тележке с рушащимся багажом, - как на танке - в Израиль, вперед. У детей забинтованы пальчики - для острастки. Доктор капает валидол на сахар.

После инфаркта ему нельзя волноваться.

... Брат моего отца забирает меня с вокзала. Упитывает щами, как поросенка, упаивает ледяной самогонкой. Ему жаль меня, он кашляет или плачет.

... Не глядя, он выкидывает окурок, приоткрыв ветровое, боковым зрением констатируя указатели. Снег забивает дворники, рано темнеет. Встречные фары слепят. Перед бампером школьница перебегает дорогу. Он сжимается, тормозит, думает о семилетнем ребенке, парашютисте, запутавшемся на ветвях. Девочка скачет к нему по полю - легче ромашек, как ваньки-встаньки, пышущих из-под ног. Косички развеяны на ветру, руки - то листья, то птицы. Он любит впервые за жизнь. Он это знает.

Снег облепляет машину, ветер стучит по брюху. *Жигули* подбрасывает над выбоиной, выстреливает на встречную полосу.

И больше нет ничего.

... На Израиль в тот день роняют последние две ракеты (сколько их будет!)

В тот же день сумасшедший отец уже запер нашу дочку в квартире, он пытает ее, за руки растянув на косяк, он щиплет ей ушки обломанными ногтями, он чиркает спички - и не помнит совсем ничего. Мы не ведем ее в школу, вещи пакуем.

... Но когда мне сказали, будто он тоже умер, и я буду его любить, я смеялась. Нет больше места, куда бежать от бессмертия. Нет больше земли.

Через мост, направо, под мост - до Финляндского, под Охтинский, за Литейный.

 


© Лариса Володимерова.
Перепечатка и публикация только с согласия автора.