РОМАШКА
Неоконченный роман в трех письмах

 

В присланном огрызке газеты читалось:  

“Этот жеманный Арлекино, сидящий в золотом одеянии возле огромного овального зеркала - на самом деле никакой не клоун, а скандально известная певица“ - ее нежное имя, - а ниже шло: “фотография из Амстердама, где в настоящее время под крылышком у своего богатого голландского мужа (пятого супруга по счету - идем на рекорд!) и пребывает фея...” - прочее, прочее. 

Конечно, без подписи, да и в конверте домой переслал анонимный доброжелатель. А глаза до чего несчастные в том самом зеркале, на которое сейчас опиралась рукой, читая заметку. Повторила себе заклинанье немецкого эмигранта Печерского, – сосед по области едкого дыма, искорежившего пикник - уловил он, унюхал за общими долами: Считай... что ты в творческой командировке. Мраморный стол под зеркалом уставлен раскатывающимися флаконами, - чайная роза, страсть, ментоловый холодок разлуки... Тот же писатель вздохнул: Человек, покидающий Большую Степь, страдает синдромом недопитой бутылки... Подсадная утка оставила Степь, а затем - Острова, потому что першило в горле от недопетых арий, недобитых бутылок родины... Шла теперь по стеклу. Ветерок перемен.

Острова не могли простить свободы передвижения, а то и таланта, - все же когда-то натягивался и не дрожал апельсиновый голос. Шкурка повисла на черенке, подернута голубой плесенью, мякоть – горчит, пальцы в нее проваливаются, как в пустоту потревоженной памяти. Не вспоминать.

Дверь, утопая в коврах, даже не скрипнет, подкравшийся Мой Любимый сжал мочку уха смешной щенячьей губой. Всё еще заполошены после ночного бала, школу танцев абонировали на сто человек, прокуренное звенящее счастье, пустышка-бабочка, пыльцовое слово - вот-вот сорвется. Откружились, закинув головы, чтобы не видеть друг друга... Не успела еще сбросить платье, противно шуршит. Островные бусы зацепились за локон, скатились куда-то в хрустящий подол – и на пол.

- Смотри, бирюза заболела и умирает, - щербатая.

Локтем опрокинула нечаянно белый ром, стекает мужу на брюки. Дернулись вниз – и ду’хи забренчали, сталкивая друг друга. Больно стукнулись головами, смеемся. А голоса далеко. Взметнулось облачко пыли, попало в горло, щекочет. Закутаться в шаль. От соседей доносит настойчиво – или имя распространенное, или призыв на работу: Йоп, йоп, йоп, йоп... Отослать бы своим. Обидятся... У них все – иначе. Жизнь – это день и ночь, даже только полдень, при луне засыпаю. Не всегда и танцульки. Нашел тебя я босу, курносу, безволосу, три дня тебя в порядок приводил... Но теперь умирать безголосой хотя бы не боязно. Масляный шантеклер, осипший петух, покорябает воздух, ореховое мороженое в вазочке тюк-тюк, - вот сейчас воспою, вот удивлю, залетаю!

Накладной ноготь отклеился. Придется тебе, дорогой, самому расстегивать мокрые брюки, - твоя ромовая баба наконец напечатает письмо хоть одним пальцем, пока не мешает пластмассовый скользкий коготь... Жужжит компьютер. Мой Любимый переодевается, прыгая на одной ноге и пытаясь попасть в извивающуюся штанину, - а я все о письмах. Их только три, первое странное, тревожное, почему-то запавшее. Отправляла ссыльная из деревни, местная дурочка Рит... Стиль-то витиеват, а - просвечивает... 

Рит-Олечке,
деревня Коломяги Тульской,
1 июня 2000 г.
 

С добрым утром, пепельная прелестница Олечка!

Позволь расплести тугое кольцо признаний – из разноцветных проволок, что мы подбирали в детстве на мокром асфальте, вспомнила? Золотая иголка колола мизинец, по-мещански отставленный, а еще если руки в бока, то ставилось наоборот, с вызовом, вывертом, да игривые пальцы сами складывались в кукиш, тогда губы бантиком свистели - фигу, брезговали символикой, - не узнали пока. Олечка нагибалась за проволокой – нет, коротка для плетенья, и руку в кармашек. Из-под платья из ситчика – голубые штаны на резинке, байковые. Кукле на одеяло. Босоножки (а говорили – сандалии) замерли в крапиве – не могут выбраться, стебель жгучий в шипах, топорщится, цветками белыми наклоняется, вот ужалит! Олечка вскрикнет – и врассыпную босоножки с носками в полоску, в одной туфельке – камушек, а в левой – муравей, страшно. Оля его прутиком, он свернется, подергается – нет муравья. Оля задумалась. Бежит ко мне, уткнется в подол форменного фартука, черного и холодного, там в кармане конфета-подушечка для нее, грязная, в сахарных крошках обвалянная, Оля пальчиком – цап! И ни с кем не поделится.

А когда я работала на шахте откатчицей, приходила, пропитанная углем, водой со стиральным порошком не отмоешься, брызгала духами Серебристый ландыш вокруг, чтоб Олечка не шарахалась. Угощала тебя пряниками с зарплаты, а ты глазурь облизнешь, переметнешься на сушку, хрум-хруп, за осколками под кроватью налазаешься, чулочек в резинку торчит, по ободок розовый, железной застежкой впивается в кожу, остается рисунок вдавленный – к утру не разгладится. Я глаза отведу. Олечка распрямит коленку с царапиной, грациозно к ней припадет, чтоб резинка белая не отскакивала, не щелкала по ноге шелковой, матовой. А когда я пропиточницей шпал сверхурочно работала, в оранжевое въедался мазут, солярка, бензина круги лоснились, и несло от меня, как от железнодорожных узлов, Красную Москву перебьет, но Олечка баловала меня, заглядывала под воскресенье. Косынку наспех повяжет, затянет по молодости, и просит меня потом – зубами распустить впившийся узел. Пышет от щек, глаз косит ослепительный, - незабудка да василек.

А перевели меня укладчицей асфальта, робу надену, над мужиками командую, да лещевата я, узкогрудость, что у собаки. Мужики посмеются, особо в обеденный перерыв, когда в домино достучат. Ну уж я после шахты не та. А тут и Олечка не пожалела двушку, позвонила из больничного автомата – абортарий из желтых клеенок да черного тягучего меду, Олечка плачет в кулак, а птенцы голосят, разинувши клювы, - едва тебя отходили... Помню, елка мигала в чужом окне, тренькала, и брела я, снег ворошила ботами, да упала на парковую скамейку, впервые зашлась... Неутешное горе. Ничего, дома согреюсь от лампы, ссыльная, а тебя растоплю после больнички, изнежу, не пощажу, мне ж дорожить больше нечем. Масляных блинов напеку, чтобы Олечка улыбнулась сквозь слезы.

Снег идет запоздалый, черемуховый, падает на траву, на стекле протираю дыхание, пишу твое имя. Так мы сидим с домовушкой сиднем, лежим лежмя, никак теперь не согреемся. На ледоход тебя, Олечка, ждали, все доползала на берег, а теперь мотки я впрок закупила - и уже почти не встаю. Сухарей-то насушено вдосталь. Вяжу тебе коврик веревочный – расплетаю проволочное колечко. Не забыла ли ты меня, колокольчик-Оленька? Пошли мне почтовую карточку на именины, как раньше, с маркой за три копейки... А все письма мои к тебе лежат, перетянутые аптечной резинкой, справа над печкой, как помру - тогда и прочтешь все их разом, ну да это последнее. Только тебя и любила! Господь сохрани.

........................................................................

Мой Любимый заглядывает через плечо – что я читаю на желтом ошметке? В клеточку, мельче голландской. И компьютер стрекочет. Разворачивает Залетный меня к себе. В штанину он не попал или раздумал, так и стоит в скрипучей рубашке, галстук болтается до голых колен, пуговица повисла на нитке. Нетерпеливый.

- А как выспимся, отвезу я тебя в мышиный ресторан? Он дорогой, престижный.

Я покорно вздыхаю, растягивая удавку зубами...

Его рука размером со все мое тело, к ней прижимаешься, как к человеку, дереву, солнцу. Она раздвигает меня и протискивается вглубь, я уползаю вверх по стене, от ужаса серая, пытаюсь дотянуться до масел, не тут-то было, Любимый ждет, что я вскрикну и опаду, и тогда вся ладонь вслед за пальцами сомкнется с моим дыханием. Желание сводит бедро. Он ритмически подбрасывает меня на руке, согнутой в локте. Я, постанывая, припадаю к его золотому соску, и Любимый недовольно отодвигается.

Я сажусь теперь на него, раскачиваясь мстительно и тоскливо, зная, что ритм приведет в блаженной радуге в мокрых глазах, к истоме и памяти.

В ресторане мы чинны, надменны и молчаливо усталы. Под ногами шарахаются писклявые серые мыши, потому тут и дорого, - был когда-то крысиный гараж, вот она – ностальгия... Ноги я поджимаю под столиком, они затекают, а посетители отпихивают мышей лакированными туфлями, чопорно так... визжат. Дикий запад.

.........................................................................

Нет, я здесь не могу. Не умею привыкнуть. Мне в подполе душно.

В нашей бесшумной машине голова моя всегда лежит на подушечке. Вот мой плед. В бардачке мой золоченый вибратор. Мои шоколадки.

Портье притормаживает перед нами гостиничную вертушку. Я тоже была портье. В прошлой жизни и на других языках. Но я закрывала двери. И у меня не было голоса и осиной талии еще, а не уже. Лифт закладывает уши, вознося нас на 23-й этаж. Окна Окуры обрываются в пропасть, слева внизу немецкие казармы – спальный район из коричневых прямоугольных коробок, больно глазам. Многотысячный стадион в форме летающей тарелки на горизонте. По причине футбола сейчас всё - оранжевое небо, оранжевый верблюд... Где-то еще жива моя мама, фиалковая.

Справа внизу между старинными церквями блуждают раздетые овцы и козы, молчаливый осел никогда не посмотрит на небо. Он не хватает звезд, у него свои журавли и синицы зажаты во рту. Вдоль каналов текут байдарки и разноцветные человечинки.

Мы почему-то разом наваливаем в тарелку лососиные кубики, пюре из мидий, в китайском соусе мясо и сверху экзотику, путаемся в пяти ножах и вилках разных размеров, пока вымуштрованный официант-турок не указует жалостливо на среднюю ложку и пушистый десерт. Должно быть, из тех же мидий. Блюдо меняет вкус, - не обольщайся, будто ты угадаешь, что за лягушка проскользнула в осутствие млеющих десен. В конференц-зале ни одна ручка, конечно, не пишет, - прозаседались. Я так никогда и не отвечу на чужое письмо. Туманная самолетная зелень расстилается между вчера и сегодня. Невкусное шампанское колет в горле. Я заказываю двойной банановый салат, чтобы искусственно ощутить себя счастливой, как обезьянка. Я еще не догадываюсь, что это – моя мышеловка. Раз начала волноваться на эту тему, то молодость - кончилась! И тогда я щелкаю сумочкой, пропахшей духами и пудрой, стряхиваю дремоту и снова читаю... 

ПИСЬМО ВТОРОЕ.

Ольга–Василию,
деревня Вертихвостка Криворожской,
1 июня 2000.
 

Здравствуй, любезный Вася.

Все тут тебя вспоминают. Тетка Дарья 23-го февраля ставила свечку и все просила, теперь оно разрешенное. Собралися соседи, про нас они только догадываются, меня замуж гнать перестали – не время уже. Да и упрямая, что наша телка Варька, помнишь ли ты, такая с сумасшедшинкою в глазах и подпалинах? Она уж со мною состарилась, думаю сдать на мясозаготовки. Правда, одной мне не загрузить, борта откидные высокие, буду просить племяшей. Выставлю им бутылек. Или ты вот вернешься... Съездили б мы с тобой в Верхнее, достали б мороженку с вафлями. Всю-то жизнь я мечтаю. Ружье твое переписали на деда Егора, кладовщика, - оно законное, может тебе разрешат за него подержаться, уток побить в сезон за рекой?

Как ты там поправляешься, довольно ль тобою начальство, обещают ли встречу нам хотя бы на будущий год? В этом, как отписал ты, что проштрафился, так мой голос осел, неделю ходила туманная, а теперь твердо знаю: мы с тобой, Вася, все перемелем, жили же люди в войну, не то еще было бедствие. Ты только не потеряй мою карточку, поглядывай чаще, не стесняйся соседов. Я там веселая! У всех ведь жена, или ждет девушка. За всех Богоматерь проплакала наперед, иссушила нам глазоньки. А телятник, 500 голов, сгорел на майские, пока мы все праздновали. Сторож не помнит совсем после сивухи. Самогонный аппарат нашли в нашем пруду, а частями закопан за балкой. На Девятое церковь сожгли, тоже по пьяни. Говорят, что дружок твой Мокрошин рассердился на всех Святых, почему ни тебя, ни Гребеня, - но не буду тебе о горьком. Тетка Дарья теперь не помолится... Свечки-то мыши пожрут с голодухи. Посевная начнется – глядишь, как время торопится! Под картошку мне выдали прежнюю сотку, а косить будем вместе с Авдотьевной. И она тебе кланялась. Только ты, Василек, не сердись, не велел мне писать, тормошить твою память, дружков твоих веселить. Но как на ночь взгляну на твою фотокарточку, где с пацанами в училище, - что мне Федот оторвал, сменял на настойку, - ой, Василек, не могу больше жить, криком зайдусь, подушкой зажму вой свой, губы разорваны, волосья клочьями, грудь исцарапана, ногти я сгрызла вконец до корня, ничто меня не берет, ни смерть, ни болесть, почтальон от меня прям шарахается. Что и есть у меня – та розовая звезда, на которую упредил ты смотреть перед вашим отбоем, а сейчас разъезжено тучами, черемуховые холода, ничего не видать, одно свое отражение. Ой, не смотри на меня, отвернись лучше, Вася. Тяжкий то грех – ничего от меня не осталось, тебя ожидаючи, одна только свежая боль. Поздравляю тебя, Василек, с прошедшим твоим день рождением.

...................................................................

Нелысеющие неунывающие голландцы празднуют сегодня День селедки. Плывет она только три дня, засаливают ее впрок на весь год, а точней, берегут от соли, сохраняя почти живой. Мелко крошат белую луковку и пластают маринованные огурчики, целиком отправляют в рот две розовые половинки без светящихся остьев. Наполняют живым серебром омут прохладной души.

По телевидению постаревшая, как испитая, - но священная Патриция Каас закатывает рыбьи глаза и желтушным голосом выводит мелкие трели, - а я уж и так не могу. Прокашливаюсь послушно от слезы и несчастья. В Новостях транслируют школьную демонстрацию, - мальчишку-турка выкидывают из страны, как нас всех. Высылают целыми семьями. Запоздалая совесть перед народом. Наводнили материк Островами, испугались теперь и Степи. Не те интонации подтачивают шипящий-хрипящий-гортанный язык мореходов. Не так, не слаженно опускаются весла. Чижик-пыжик прокрался и голову свернул на бочок, проталкивая чужеродные зернышки в мелкую глотку. Не та ему водка... Не эта нам воля. Голландка-подружка при английских родителях – справила от амстердамца местную доченьку, празднует. Выставляют обеих, выкрещенных. Что им папашка... Министр прислал мне письмо: уважаемая крэзи, сочувствую, что у тебя шок, и голос потерян, - поди докажи, что ты невменяема, - я тебе помогу. Разворачиваю пилюлю, словно конфету. У нее круглый глаз. Она малосольная.

Хулио Иглесиас приветствует голландский футбол, живо спивает. Он мечтает о заднем плане – долговязых девчонках, редких двуногих. Они поддакивают ему и машут хвостами. Разыгрывается лотерея.

- Йоп, - зову, - это к тебе!

Первые восемь миллионов гульденов (или долларов?) нас обошли, но мы - везучие. Стране некуда девать лишние деньги. В этом году у нее 45 миллиардов лишней казны, голландцы отягощены и ими кознятся. Две буквы в билете совпали, но за ними еще пять цифр...

Я выхожу на балкон. У лягушек бессонница, я теперь понимаю, почему французы их поедают. Они хотят тишины. Ленивая цапля обреченно мигает с утра над скошенными берегами, лягушкам щекотно от смеха. На свету они спят... Я готова собирать этих мокрых болотных руками; птица подделала под них свою жуткую песню, скворчит из гнезда. Дикая, позеленела старательно.

У соседа над дверью гордо реют флаг и портфель: ребенок окончил школу, традиционные выплески озорства и беспечности. У меня на балконе оранжево, утвердительно - мы победим!

Йоп крадется ко мне на балкон, оба увиты розами. Йоп рассеянно говорит, протирая очки и дыша прерывисто в ухо:

- Снова мы выиграли. 12 миллионов, ты рада?

Я заикаюсь – давай тогда уточним, просто не может ведь быть.

- То-то оно, что может. Проверил, и позвонил. Иди, там тебя поздравляют по телевизору. Ты мультимиллионерша, змееныш.

Собственно говоря, мне ни до чего нет дела. Возиться с налогами... Впрочем, если тут можно гражданство просто купить?.. Завтра у нас психкомиссия. Послезавтра – суд. Я должна быть в их форме. Внешние признаки обязаны совпадать – позвякивание челюстей, как бутылочных стекол, тупые глаза с выбившимися зрачками-осколками. Это на жгучую Кармен опрокинут ушат ледяной забавы.

Я глотаю таблетку. Хорошо, что не нейролептик, - тогда  я  в е р н у с ь.

Заедаю кокосовым пирожным вместе с бумажкой. Съедобные тарелочки продают и отдельно, их любят посасывать дети. Глаза принялись отлетать от орбит и жить своей причудливой жизнью, не останавливаясь ни на чем, витиеватые зрачки расширены до безумия, зубки мелко колотятся друг о дружку. Боже мой, ко мне возвращается голос! Трясущейся рукой стаскиваю все накрученные килограммы золота, снаружи они холодят, а внутри растекается пекло! Ох, какая я трезвая. К лицу приближаются лохматые пальцы Любимого. Он говорит нет, что всегда означает – да. Нет, я не сплю, я прислушиваюсь к хромому синему волку в нашей чернике. Мокрый лист налип на носу. Как современная певичка по радио, берет звуковой барьер и взлетает волчара в хлорку тополиного пуха, несущуюся на скорости в мой напомаженный рот. Разноцветные звезды прилипают к моей изуродованной шее, так распухло горло он недопетых песен. Муза, музка, ты только музыка, которую шепчет бог. Рыжие волчьи седины переливаются под луной и опадают. Это кто уронил перчатку из поднебесья? Пушкин занимается боксом и полубоксом в тени облаков, а вот и в шляпе велюровой, фетровой вальяжный Шаляпин обиженно ссорится с импрессарио из-за влажной монетки, рукавом утирая жару. Под ногами – подарок отечества – выпачки развезенных дорог, лошадь препирается с кучером, катится под откос обломанное колесо. Дальше – мельче, набрали петитом, не разобрать. Аппетит волчий. Ветчина тоже казалась вечной, а нас не касалась, мы были счастливы все под одну гребенку. Это там скользкий юг под ногами, пастила жидких тел прилипает к ладоням, не отодрать. Это здесь шпаги веток секут лицо, Дон-Жуан сражается с мельницами, Дон-Кишот приударил за разбитными модницами под одну разбитую туфельку. Чертежи вместо стен. Этот приблудный волк – в зареванном пожарище он так лучше виден один. Я его оставляю на своей непробудной совести. Белой вороной лечу над крапчатым гранитом науки, вонзаюсь в вечную набережную. Задохнулась лесом. Лесами Исаакия мореного дуба, кряжисто. Ищу выхлопную трубу тяжелого города в разводах бензинных колец. Считаю питерский возраст по кругам колокольного звона. Опять все спокойно, мой дорогой товарищ, спят гуталиновые пиявки под водою отечества. Голубая водица тихо бьется в изломах осоки. Колотушка стучит по клавишам стертых сердец, во дворе я бесшумно катаюсь со сложенного горкой рояля красного дерева, отдираю зубами слоновую кость, словно в немом кино. Съеживаюсь, до точки сузившись, - пристальней вглядеться в лица и различать... Петропавловка облака ловит шпилем, нанизывает клубы дыма. Это волки горят ядовито. Что за мертвые лица при отсветах синей лампы в моем веселом дому? Это ландышевая моя мама пропахла каплями, и оранжевый папа, как вор в законе, крадется к пустующей, что дворняжка, но ласковой хлебнице в крошках. Как ему хочется утопиться в собственной славе! Не черствеет хлеб Пикассо. Запонка закатилась, рукав распахнут, ветер гудит в нем и хлопает. Близится вечность... Какую точную рифму я придумала, папа: конституция – проституция. И еще конспирация, - ты недоволен? Кому вверх, а кому вниз, строчкой строим коммунизм. Вещ-ественное доказательство опухания с голода. Сурепка и склеенные слюной драники. Почем ваше здоровье, блокадные дети? Несъедобная божья коровка с желтою струйкой души. Судорожно глотаю воздух; глиссер летит через город-гляссэ, разнузданно грязный по осени, не умея сосчитать своих же родимых цыплят. Мы уезжаем, - а дети? И взгляд ребенка, бочком, снизу вверх, и пристально. Мы уплываем, а старики в черных плащах и кримпленовых отраженьях на пристани потускнели, как зеркала. Меняй не монеты, - манеры, – шепчу я Шаляпину, а он размахивает руками, развернулся к Рахманинову, спелись об эмиграции, кто к кому пойдет на могилку в бузине и рябине? Штруцель, штрицель, штрипка, шпицрутен, шпиц дважды – ах, эта Германия... Расстегаи без содовой, задняя площадка автобуса, тут все свои. Вы не стояли. Ужо мы тебе возлежим. Что на повестке судьбы? Конечная станция, эмигрировал отовсюду – но в интернет, бродячий театрик Шекспир. Вот у Любимова конфискуют медаль за Оборону города на слепящей таможне. Родители в полной сознанке собственной нищеты, не уговариваются уехать, кровати с железными спинками и блестящими шариками, перины взбитые, потерявшие ощип и вату, вязаные половички, трубы печные стоят обелисками вдоль тюремных дорог, и часы кукуют с кукушкой остатние годы. Ку! Это за то, что ты человечен и слаб, что духом сильнее и выше. Не мучайся, мой пристальный зверек, то бог тебя убожеству обрек... Обращаешь внимание на воробья – вот и обрящешь. Задохнутся без дармового рабства, у них клаустрофобия в наших свободных условиях. Старушка-муза, мне тебя зарыть... Сверчок задумался и с печи свесил разбитую скрипку. Перегрелась, ее протопили березой. Шамкают деснами скрипучие угольки, перемазали губы в морщинах. Сережки и клипсы. Сережа Рахманинов вдохновенно обращается к ворону, разлохматив прически сосен. Родина пахнет прелыми листьями, комнатной пылью, бесконечными вечерами вприкуску, любовью вприглядку и занавешенными перекрестными окнами в сирени сирен. Там, за рекою, мужчины укачивают детей на каменных коленях без постамента; чада, минуя детство, уходят в спортсмены, насильники, тяжеловесы... Человечество – женщина, мать – но рабыня. Богоматерь над шестипалым сынишкой склонилась в хлеву – только это и вечно, готовит его в бурлаки. Корова пережевывает мокрой губой тульский пряник, удваивая надой. Как беззащитна мама – кричит, а никто не услышит. Родинка бежит по плечу. Пространство в беспамятстве, бред отлетит – и что оно вспомнит! Что под побелкой и штукатуркой? Оторвутся обои. Шепот победный, вопли амурные. Город мой на белесых костях под растянутым крепом неба. Зачем же ты был мне ниспослан? За того ли парня, за что? Вот и речка Саперка под северным небом трехцветным, к ней летит Мандельштам с пересохшей гортанью поклевать с ладони, как птица. Я его накормлю железными зернами времени. По камертону подбираю ветхую фальшь вашего гиблого места, где правит усталость и несгибаема воля к прислужничеству, - мать моя – Колыма, коли нам доведется - !.. Всполохи февраля. Оказалось, зимы вовсе не было. Эй, фискалка, продай мне свой мартиролог. Где лежат мои мученики, где прохлаждаются твои осужденные под крестами внакладочку, под дощечками с буковкой и двумя цифрами, под лотерейкой внакидочку на замерзшие плечи со сдернутой кожей? Сплошное пейзанство. Кислое молоко барачного воздуха. Мелкая дрожь бурундучья на задних лапках. Небоевая готовность, медова согласность, шелкова лесть, узколоба лояльность, слитное слажено блеянье. Похоро’ните родных по ту сторону ржавой колючки. В дорогих нашей памяти лагерях непробуждавшейся совести Советского человека с высоко поднятой от ужаса головой... И я начинаю жить, снова и снова. Ох, как много ест сумасшедшая на ничьей земле, на нейтралке. Всю подмела траву. В поезд заходит с вещами. Жизнь – вокзал. Потирает ушибленную коленку, толпу развлекает – прохожим только подай запах запекшейся крови! Толпа же себя утверждает. Перекличка поднимет своих, и от музыки бросит в дрожь - соузниц, союзниц, жилиц... Шаг вперед, шаг вправо, шаг вверх! Считаю до трех и Считаю побегом. У детей, умерших с голода, ярко-красные губы. Легкий призрак тяжелого хлеба. Розовая кашка, пчелиный клевер, золотой малочай, початок без зерен запамятован... Вбить крест, и на заборе мелом написать: Нет мест под землею. Блокадник о еде не говорит. Афганец о войне не поминает. Не для меня эта жизнь, и возле не удержаться... Глупая сестрица печь затопит, - милая сестрица, нам ли повториться?! Безразлично жить или не жить безразлично, и я безгранична, как недочитанная книга, роковая печаль, раковая печень, печать страха смерти. Как обидно, что жизнь – только сон, всего лишь мечта близорукая. Прозрачные тянутся ручки, проросли сквозь асфальт. По ночам у порога скребется в мой потолок развившийся нежный шизантус, увивает серебряным хвостиком талию нашего первенца. Не пролетали ли мимо растрелянные собаки пионерского лагеря Звездочка? Не отдавали ли честь? Собака дышит, высоко вздымая ус, подергиваясь от сновидений. Ее гладит шершавой ладонью несбывшийся поэт с перебитым носом, кость торчит набекрень, а губы сами шелестят слово олово. Я читаю мертвых поэтов и думаю, что они следят за тобой и отводят глаза, когда ты к ним стоишь слишком близко, - не хотят они звать за собой, никуда не торопят, - покувыркайся еще, побрыкайся на острой траве. Тема глухаря, наиграю шепотом перед смертью и перед любовью. Лес крестов, стрелки рифм вдоль железной дороги, беженка отстала от эшелона. За некашерные стихи мои товарные подруги... Лесоповал, колесовал в овале немого крика. Муза-кухарка, мужа хочет и мается... Семафор замаячил, под гармонь слагает урод о любви... Сотвори же кумира.

В Михайловском не поднесешь земляники стакан, будто на кладбище. Проросла из могил, жук кусает старинное дерево, кони дрожат и мотают ответное н е т. Выпей желтой сивушки, дружок, протрезвей от кошмара. Ты же понял уже, что ты брезговал родиной?..

Рыжее карельское солнце никогда не взойдет. Красная луна Калевалы, царство падучих звезд, звенящих не мне навстречу. С лодки свесила ноги в студеную воду не я, но душа моя плачет. Но моя напряженная память. Муза Поэза с мызы перьями машет, ей сладко лу’нить, не лу’ня, и обломаны когти у волка, и обглоданы кости у волка в чернике и саже, и смородиной пахнет погост, где рождает волчица щенят. В отдаленье комар или поезд пищат одинаково, голоса их сливаются под завывание серой дымящейся суки. Смеяться – и смяться, растаять в этой сумятице. По нарастающей... На 39 градусов задышать – это все-таки ярче. Ностальгия из анальгина. Анестезия скальпеля. Глазастые лифты больниц. Я низко кланяюсь всем, кто мне жизнь сокращал, совращая с пути не близкого и проселочного. Долговая яма могилы продолговата. Напоследок хочу быть красивой и на всех щебетать языках, перелетая с льняной головки дурмана к вам на плетень и заглядывая в рот необидчикам. Ох, метровые розы как пунцовеют. Они никогда не умрут, не задохнутся в камере. В барочной баро-камере пыток вдоль проволоки порыжелой у жестяного крыжовника. Мне сквозь твое отражение трудно как в воду глядеть, - я тебе погадаю! Месяцу марту проиграна в карты, немного осталось нам кланяться. Все на меня он косится, меня он не хочет. Оплакивая живых, готовлюсь я к смерти, душа заметалась меж мудрым змием и кротким голубем в голубике... - Я одна перед тенью отца. Одиночество сводит мне скулы, утром спит у меня на полу, как котенок свернувшись, ночью сводит с ума и визжит вечный мученик, вечный жид, искаженная маска любви. И живу я под страхом возвращения своего – и не мне даровали свободу. Этот страх – в дом родной вернуться однажды, меж стальных двух миров измученною душонкой – мятущейся, вкопаной, лживой. Как стол деревянный в саду под стаявшим снегом, на ледке процарапано имя, того уже н е т. Утром речитативом запою я быстро и мелко, днем протяжно, вечером – не пою, оседаю. Нет вдохновения, веники в ход, замешу себе пресное тесто. Затесалась и я меж веков сосновой иголкой, прошлогодний репей охраняет мои владения в скрученных лопухах. Тело ушло от стихов, осталось дыханье, рыбкой в аквариуме аквамарринно плещу, отставляя мизинчик, изнутри стучу о стекло, никто не услышит. Разлягусь под небом мертвенным, пересчитаю песчинки... Что мне лето-зима, перетасую. Что мне прошлое-будущее, перемешаю. Что мне жизнь или смерть, нам все едино и ничего нам не нужно, мы пережили себя, пережали артерию ветру. Против теченья кувшинки плывут под мостом, а не сдвинемся с места. Саркофаг давит на грудь – неприятно дышать под землей, горло забилось! Коммуналка последнего подземелья, клоака родства и злорадства. Соседи буянят и пьянствуют, глаза их ис’пеплены. Средневековье мешает мне спать мокрыми шпилями, петухами на башнях, грифонами неручными. Юг не дает мне уснуть этой свадьбой заморской, сплетни соседок влетают опять в наши спальни, змеиным клубком разовьясь. Вымерли сказки, командуют нами злые люди в фуражках с кокардой. Не бывает писатель – проситель, ошиблись вы адресом, уважаемый, дверью вы сбились, и мы обознались, приняли вас за своих. Поднесу вам стопарик и хлебца. Месяц в воде ломался, мерцал напряженно. Голос ломился, его запивали яйцом, и рожала волчица в тени.

К нам постучали и шаркнули важно о коврик.

Наркотик-мелодия, белая смерть. Ой, как кричит эта женщина за стеной, умирая от рака. Семнадцатилетний сынишка таскает ей с рынка золотую икру и творожок первой свежести с блескучей каймою, с ложечки кормит он маму, поддерживая голову ласково на расписной подушке, - живи только дольше, родная, не помирай, погоди, потерпи! Доктор выпишет еще тебе морфию. Мы заткнем твой закусанный рот голубым поцелуем, вколем с дружками дозу в наши липкие вены, пока дышишь ты в пыточной, мы споем свои песни о тяжелой траве и последнем прохладном рассвете.

Как разумны глаза непевчих птиц, - немудры, пасуются небу.

Где ж мой любимый? В караул отправляется он на зеленую вышку. Что он увидит оттуда недосягаемого, упоен административным восторгом (комплекс вахтера)?.. Увидит аквариум. Дом в лопухах и крапиве, цветущей сиренево. И, когда я иду очень ровно, то ты слишком прямо уходишь... Вели же впустить меня в вечность! Вели меня мимо, по самому краешку неба или бесплодной земли. И развод войсковой был, развод – это путь непременно к разврату, ты подталкиваешь меня отрешенно, и выгнул небритую шею. Выгнали за порог тепла или боли, атрофирована любовь. Так нас тюрьма завлекает, колышется смерть за колючкой, как несогревшийся воздух... Что за река, обшитая тесом, так тесно дышать под водою и не шевелиться! Речка Саперка струится над головой.

Страна продажная, как девка, качалась на мужских руках, совсем как детка, невольной волею кичась и обжигаясь теплой водкой, - и ‘я устала смерти ждать, когда сметет с дороги снегом и лягу я не в колею. И ты, влача все тот же вещмешок и каску, в защитную окрашенную краску, еще взашей выталкивая муть из памяти, потянешься, прогнешься, дрова расколешь ледяные, не чувствуя ни ветра, ни метели, пока иные переждут в постели до оттепели... Милый, хочешь мира, к войне готовься. Снежный буревестник – неблагодарный труд; мой труп к утру отыщут, злое побережье следы залижет крови на песке. Ах, как мешают мне дышать слова!

Разобрана постель, - так после.

........................................................................

Шел суд. Никто не вставал, все сразу сели, неокончательно. Адокат в черной мантии дополу зачитала сюжет, достойный моего безвыходного пера, - я там приговаривалась к психиатрии. Врач передал заключение, подтверждающее нетранспортабельность, оправдывающее мой же бессмысленный взгляд пост-травматического периода - и безголосость. Судья гуманно кивнул. Прокурор парировал, предпочитая лечение родиной, одной из двух. Степь протяжно завыла во мне свои позывные, Острова забили в там-тамы. Вопросов не было. В коридоре толпились негры, ожидающие одинаковой участи – выдворения из страны. Им не повезло, они не умеют быть сумасшедшими. Не теряют голоса и чувства времени. Мой Любимый шепнул по-голландски:

- Не дрожи нарочито и не спотыкайся, – смотри, упадешь. Согласились бы на выигрыш как залог, дали б гражданство.

Я подумала, что иностранные языки не стоит учить только уже для того, чтобы не понимать текста песен... Буду себе чирикать родное. Неужели им жалко горсти магазинной земли на мою могилку в их расписном королевстве?! Покупаем же для цветов, - могли бы бросить на кладбище... Первыми стареют у женщин подмышки наружу, а вовсе не шея, – теперь уже скоро. Я прячу глубже в сумочку бережное эмигрантское издание, из экономии набранное нонпарелью... Нет, не читать и потом, у вокалистки голова должна быть пустой, чтобы звук резонировал лучше... Горькая шутка. Мне есть еще, что терять.

В машине я разворачиваю последнее письмо со следами пальцев курильщика, -

ТРЕТЬЕ.

Василий–Насте,
ИТУ - 1520,
1 июня 2000 г.
 

Слышь ли, Настена? Грохнул тогда я тебя по пьяни. Что мы не поделили?..
Вот так вот, сгнила ты, сука. Черви выели бесстыжие твои глазья. Нет, ты скажи, тебе что, червонец тот был дорог как память? Ну душа требовала добавить, а баба зажала, как потерпеть? Вот тебя топором я и оприходовал. Думаешь, не знаю, что подмахивала кому ни попадя? Раз зенки залил, то ни хрена и не вижу? Нет, паскуда, все видел! Все знал! И что чирик тот ты мандой заработала! Выгнивай вот теперь. Мозгов в макитре твоей все одно не было, так что дырка от топора тебе, наверное, и не повредила ни хрена. Только юшка во все стороны брызнула. Пустая твоя башка была, точняк, пустая, так я ее и проломил, чтоб хоть что-то внутрь попало. А потом - в вану, чтоб пол своей ядовитой кровякой не испоганила. А ты пищала чего-то как кутенок неразумный. Откуда у тебя, бабы, разуму взяться? Ты и захлебнуться как следует не смогла. Уж пол ванны набралось, а ты все из-под воды глазами лупаешь, сука! Поганый у тебя взгляд, Настюха! Уй, поганый! Я тебя, падаль, и запер. Чтоб не пела ты. Нечего таким взглядом стены утюжить! Нечего! Ну, думаю, ты отходи пока, а мне поправиться надо. Водярой поправиться. Поллитрушкой. Или двумя...
Только шнурки наклонился завязать, а ты, курва, и дверь в ванну ногой вышибла. Как дотянулась только? Нет, думаю, все! Кончилось мое на тебя терпение! Шнурки во все стороны, лечу как есть на кухню. Там тесак. Ты, гнусная твоя душенка, мясо им разделывала, когда было оно, это мясо. Ну, думаю, а чем ты лучше? Руку по локоть под воду засунул и тесачком-то под подбородком провел. Горлышко твое как тюльпашка какая раскрылось. А оттуда - ничего. Даже воздуха не забулькало.
Нет, думаю, меня не наколешь! Живая ты еще, гнида! Живая! Сейчас я в магазин, а ты за мной! И, чтоб совсем уж тебя замочить, воткнул я тесак тебе в грудь! Все одно под водой безболезненно. Теперь уж точно никуда с места не стронешься, паскуда лохудрая!
Двух мертвяков, считай, навесил – тебя и себя. Всё не жилец я. Завалил тебя, замочил. Грохнул обоих. Перекрыл сам себе кислород. Заделал под красный галстук, чтоб не блажила. Фраерам, пацанам, козлам, сукам чтоб не досталась, перо и всадил. Как теперь мне, что ты кони бросила? Думал, налево сходила, шконка голимая. Два на мне, Настя. Настена, звонкая реченька.

..............................................................

За что он ее – и себя? За веселый червонец. Только русская водка, владычица душ. Три письма выстроились в затылок друг другу. Лесбия Рит, прощающаяся перед кончиной со своим золотцем – Оленькой. Каково ей там, деревенской – и не забывшей еще книжных азов; кажущейся такой же, как все – и всю жизнь обожающей родинку, стекающую с плеча подружки? Рит, которой Оленька изменила, приблудила ребенка, и травила приплод в фабричной больничке?

Верна Оленька своему арестанту, не от него ли наклевывался ребятенок? Вряд ли. Хотя – где наша не пропадала под стопку, да не закусывая? Сердце ее скрипит и качается, словно береза под градом, - градом камней. Каково ей в своей деревне, где каждый ткнет пальцем, кому не лень, – старая дева.

Номер такой-то, ему не дождаться амнистии, - ее разлюбезный Василий. Небось и кота зовет – Васька... Да вряд ли. Бережет мертвую память.

Васька, Васька, за что оприходовал свою ненаглядную? Сгубил две души. Разговаривает с мертвой, все объясняется, все оправдывается. Тащит свой крест. И не мафешник ведь какой пятизвездочный. Справа на ватнике, на груди прямоугольная нашивка. Рожи строем покидают столовую, чернявый охранник подталкивает прикладом – эти отпетые, вечные на Колыме. Рожи всё мятые, один еврей попадется на сотню, да нацмен, да пара интеллигентов с разумным взглядом, - уже стирается, стачивается живое; морщины да грубые складки перетягивают рыла, как бог на душу, носы на сторону у многих, глаза пустые у всех, губы, жующие воздух. Недоговоренное. Встают из-за столов на две стороны, выходят по росту, в конце – самые низкие, по цепочке. Земля под ними утрамбована – плотнее нельзя, сто тысяч предшественников, сталинских колымчан подпирают лбами планету. Ворочаются и стонут, нет им покоя ни в какой мерзлоте. Цинга распирает десны. Нательные кресты отняты. Высматривают бурундуки меж досчатых обелисков наше общее будущее.

.......................................................................................

Фея-Арлекино-певичка знает, как с вами встретиться.

Мой Любимый заказал продукты в компьютере. Выключил принтер. С тоской посмотрел за окно, где бродят коровы со вставленными в волосатые уши картонками – видно, от мух. У коров прямая спина вдоль горизонта и приподнятый зад. На мосту качается флаг для водителей, чтоб хоть мысленно выпили: Йохан – 50! Дальше – отрезали кусок моря и закатали песком на 20000 жителей, вбивают сваи. Салют новоселам!.. Взвился родимый и наспех, с налету, справил супружеские свои обязанности (или они вменяются здесь только женам?) На его бедре встали дыбом колкие волоски и, опадая, превратились в мурашки. Из-под подушки достал вибраторы, заменил батарейки. Дурак сел, дурасел, - она рекламировала их в первых русских клипах на Островах. Ей заплатили. Тогда ее голос только входил еще в моду, едва хватало на съем квартирки и питу, набитую позавчерашним салатом. Зато салат не дозировался, где только после отмыться от плотоядного сока, текущего по губам и запястьям? Я-то поята, выпита, выбита... Мадонна тоже, поди, устала от прикосновений, от ребенка на руках, - дали б доесть наконец ему яблоко, он спать хочет, вот-вот закапризничает, - от пыли и поцелуев. Она все делала, чтобы он не любил ее – и разлюбила себя. Понять, что остыла – и почувствовать счастье! - Не оправдав томительных надежд... И под сердцем живет сирота, сладко вздыхает.

Средство согреться, выйти из столбняка равнодушия.

Ее Любимый уходит на кухню курить, он знает, что батарейки продержатся сорок минут, и она замечется, заблажит. Он подложит клеенку и полотенца под резной красоты ноги, горячечные и гладкие. Зашторит окно. Так она встретится со своей Степью, и с Островами, воскрешая прошлое и всех дорогих ушедших, - бог пока ей не мстит за это кощунство. Амортизация матраца и памяти. Безголосая цыганка и безносый соловей таращатся за окном в узкую щелочку. Родить ребенка, чтобы не жить ложью. Воспитать, как все, выбросить в армию с калашниковым или узи наперевес. В Степь или на Острова, - вырастить проходимца. Париж, каштаны, кафе-шантаны, шансонье... Прорежется голос из комариного писка под колыбельную. Церковный хор, циркачество, трик-трак-трюк. А еще бы – назад к мещанству, и сразу проще. У певицы закат недалек, заложена бабочка-однодневка между страницами библии. У деревьев кладбищенский шум, шелест высохших крыльев. Лишь от лампы еще восходит радуга – каждый охотник желает... Воображение трудится с открытыми глазами, боковым зрением улавливая вечность, оттеняя второй план, высший смысл.

Ее Любимый бесшумно роняет перегоревший вибратор на пол, заряжает другой.

Ноги она закинула на стену, для удобства. Девятый мелкий оргазм, десятый, сбилась со счету. Каждый раз утомленно надеется – всё, но раскаленная плоть от прикосновения отдает смертельной вольтовой дозой. Освежеванные круги заметались в глазах, выплыло детство, и всё вперемежку, с конца. Вот на нее поспорили Первый Любимый да его Лучший Друг. Жениться на деньгах и родителях. Вот она любит – каждый раз искренней и сильней. Лже-Нерона все ненавидят в округе - и только она готова ползти за ним, извиваясь от страсти и боли... Птица останавливает ее под окном, у птицы шаркающий голос, кашель привратника, хрюкает она и выстреливает мартовской очередью. Птенчик с болотной грудкой тонко высвистывает фею наверх, в лето. Папоротник-смертник грозит во сне приобнять, он задушит сном, спеленает прохладой. Это ее возводят на крест – с обручальным кольцом на все женские муки, больницы и унижения, - оставлять за собой поколения, - вот оно, уваженье... Призрачность радости. Мед’сестры-садистки в родильных домах. Куда ж ты предпочитаешь – на небо ли, в землю? Не оступись, на небе – страшней. Передник смирительный школьницы... Смотрительница отвернулась. Формулы я стираю с ладони, долдоню заранее, как клетчатый попугай, а теорема не сходится. Выдох важнее вдоха, выход нужнее входа, замерев, я глотаю горючее солнце. Или это не я? Там, где карту стираю резинкой, не найдешь уже ни следа – нет теперь дома, дымится неведомое. Мы пересвистываемся – птичьим лепетом, детским клекотом. И ко мне возвращается голос.

Больно коже уже, ‘уже зрачки и пальцы, сбились мои простыни и с пути мы свернули... Перегоревшая помощь. Хлещет кровь из меня, льется горячая струйка с запахом детских пеленок, больно до одури. Я не хочу расставаться с прошлым разрушенным, оттащите меня, я тщетно шепчу Любимому, он еще курит в шизантусе на балконе. Этот Дамоклов меч, занесенный повсюду – слезами и снегом, сукровицей листопада, падолистною прелью. Мне ли не справиться с жизнью? Я в гору катаю круглые камни, приподнимаю землю в зелени и в золе. Я обнимаю воздух, как я любить умею, как я молчу и верю, я опускаю землю за тобой и за мной. Это минет минует, ‘минет и менуэт, мета монет проступит кровью на бальном платье, это миньон, монашка, это манишка в мяте, вмятина у менялы на кадыке манит. Как же могла заснуть я с тем, с кем немыслимо бодрствовать? Вот я уже узнала этот соблазн мучений, что нас привязал к живым. Теплой болотной водицей с поименованной птицей жажду я утолю. Дай мне напиться, птица! Так я себя люблю.

............................................................................

У соседской виллы качается двухметровый пластиковый аист. Девочка или мальчишка?

А чемпионат-то мы, кажется, выиграем. Футболисты поедут тогда на кораблике по каналам, и снова любопытные лодки от напора толпы пойдут на дно в приливе патриотизма... Сегодня матч.

Эта крепость построена на фундаменте из коровьих шкур, тогда не было денег на деревянные сваи. Причудливы яхты с отполированными ветрами мачтами. Красный единорог возвышается над рестораном, в честь этого городишки назван неприступный мыс Горн. Виртуальное прошлое. Улочка примерно в полметра, балясины. Ненапрасные хлопоты...

Мы сбегаем с холма на пляж, на воде качается сотня ослепительной белизны лебедей. Четверка взлетает тяжело и приглаженно. Солнце отражается от серебряной подстилки, словно от зеркала, каштаня чуткую кожу.

Я вспоминаю молчаливую Рит. После душа она отбирает у меня полотенце: - Неужели до тебя не дотрагивались женские руки?

Ласково вытирает меня и сажает у зеркала на постель. Я гляжу в пол и не знаю, куда спрятать дрожащие пальцы. – Посмотри на себя, какая ты свежая.

Рит приподымает мой подбородок и не отнимает ру’ки. Я сквозь ресницы вижу ее и свое отражения, Рит следит за моим испугом и просит раздвинуть колени. Они у меня пока что мальчишеские. – Я же хочу тебя видеть, - говорит она нежно и тихо. Коленки мои несколько раз стукаются друг о дружку, Рит помогает и придерживает меня в объятьях. От нее пахнет чистотой и покоем, а еще недорогими духами, кажется, Белой сиренью. Дыханье мое обрывается. Рит повторяет уверенней: - Не так, а совсем. Я не вытерла тебя после душа. Помоги себе пальчиками, раскройся, как можешь.

Я не могу никак, но руки послушались. Я сталкиваюсь в зеркале со взглядом Рит и замираю. Ее рука змейкой срывается вниз, Рит поворачивается ко мне и смотрит пристальней, неторопливо сползая куда-то в пропасть. Теперь пахнет ореховым вареньем и рябиновой горечью, ногти мои впиваются в Ритины косы, но все бесполезно, Рит вбирает меня губами, низ мой сладко потягивает, и я прижимаю к себе тесней и жарче тяжелую голову, Рит ловит блуждающие мои ладони и опрокидывает обеих нас в вечность.

....................................

Я задумалась и забыла привязать надувной матрац к берегу. Веревка скользнула в волну, но мне лень возвращаться и холодно оказаться в воде. Матрац прогревает солнышко. Лебеди покачиваются совсем рядом, я их обгоняю, сгибаю коленки, поднимая свой треугольный парус. Вокруг уже никого. Так нехотя и виновато отплывает молодость и накатывает больная память.

Ковчег пристал к Арарату. Что же останется теперь от горы? Сорок дней и сорок ночей поднимаются воды под горло, - ветер, останови потоп! Бог, сероглазый убийца, кашляет в сжатый кулак. Все больше живых – по ту сторону. Легче, теплей уходить; мои последние соседи за оградой, сердито сопя, подвинутся. Всем хватит места. Так привычно отдавать свое хрупкое тело; пора подумать, как дарят душу семи ветрам, выхлопотать прощение. Там ни ненависти, ни злости. Меня сносит с нейтралки, никто и не спросит, готова ли; смерть – медсестра, перебегает без продыха, позванивая ложкой в стакане, роняя бинты. Ах я, сутулая и усталая, – столько забот. Обрываю по лепестку ромашку. Вода прощупывает мне пульс; тот берег, сдается мне, пуст и призрачен. Где линия времени? От последней минутной Твоей слабости мой кристалл твердеет и режет, блестя на солнце. Я раскрываюсь, и кома опутывает меня щупальцами, а железная коса затачивается от моего сиплого голоса, - предвестница любви, буревестник. Вот перепутье трех подводных дорог. Ах, как мне машут с берега! Как зовут на противоположный, складывая ладони трубочкой! Я безмерно чиста, омыта слезами и морем. Жизнь – отлетает, и бьются волны моего окрепшего безумного голоса в голубую жилку виска.