ПИСЬМА С ДОРОГИ

                     
1.
     Закрывая глаза, спотыкаясь и выставив растопыренные пальцы вперед, я тороплюсь в постель, потому что любой из моих снов всегда будет ярче действительности. Где-то мышь скребется возле щеки, но я решаю отныне не плакать. Цепляюсь за ложь жизни и справедливость смерти, как будто нерожденный человек ворочается и стонет во мне. Только б не посетило вдохновение. Придется выбираться на холод, включать свет или сдергивать с луны занавеску и записывать строчку на промокашке или салфетке. Чаще восстанешь во сне - утром часами грызешь ночные каракули, да без толку. Возле Большого дома однажды, в Санкт-Ленинграде, стало так невтерпеж, что я тушью зашифровала стихи в утерянном теперь уже паспорте. Сочинила, что утопила его в заливе, с лодки, - когда отказывалась. Иначе не выпускали. Так что есть она – материя творчества, энергия вдохновения. – Можно потрогать волну.
     Обручальным кольцом неверной руки открываю бутылку пива. На вечном донышке бутыли ухмыляется другой бутылек, - туда мы все наперегонки влезаем обратно. Жизнь - по-белому, а смерть будет по-черному. От бутылочной розочки. И с березовой кашкой, не той, что клевер. Главное в нашей призрачной жизни – послевкусие, третий план, боковое зрение (собака на осевой), но догадываемся об этом мы поздно.
     Вот былинки и коленки в мелких ракушках и полосатых улитках, - здесь гремел океан. Эта вечно-зеленая в хвое страна никогда не умрет, - не зря же она занимается аэробикой прямо на пляже при температуре 35 градусов в тени... – Оглянись и завидуй.
     Перед сном, как подумаешь о голодухе, по-звериному хочется есть, и я стараюсь об этом не думать. Потрешь ногу о ногу в яблочном соке – она говорит: т-т-к. Капроновые колготки. Заставляю себя мысленно не перечислять оставшиеся возможности... Они пока еще есть. Живите, дети, чтобы я жила, - а как же иначе? Чтоб сирена не завывала, словно метель... Лучшая из них – отправиться на панель, в час, когда блохи спят, и в иную пору, пока дремлет ребятня в пыльной детской, между уборной и солнцем, и заработать сразу, противно и быстро. Могут же как-то другие? И меня уже не подташнивает от этой идеи. Между войн тут светло и тепло. Бескровные ветреные чувства... Как бабочкина пыльца.
  
  На свету я ношу кольцо на верной руке, чтобы не приставали.
     Можно промчаться через весь спящий город в машине, которую я каждый раз подбадриваю шепотом, а иногда, озираясь, глажу, как собаку, ее железную морду и картонную крышу (припаркованная псина Блек, расстрелянная с другими собаками, и мы – ездовые вьючные псы). Привязные ремни, пристяжные, присяжные. - Раскладывать английские газеты на сумрачной улице с трех до шести утра на длинном бетонном столе, напоминающем стол в морге. Щеки при синем свете... Но тогда почти весь мой заработок уйдет на бензин. И днем не останется сил на рекламные статьи и улыбки. – Русские не смеются. Arbeit macht frei! – Труд освобождает, как гласит надпись на входе в освенцим.
     За окном, тесно зарешеченным от попадания снайперов, неподвижно блестит Мертвое море. Окостенелая жизнь, лошадиный оскал смерти; заусенцы деревьев; змея на раздавленной дороге и голубой дремучий ослик, мой попутчик и спутник, - наш туземный уклад на глухой пересылке. Беженцы с гор. Сумасшедшие глаза брошенной куклы. Кофейное небо и крокодилы в аквариуме, совсем домашние; улыбающаяся кошка на подоконнике (без национальности). Ветер покручивает пустой головою. - Вот он был только что, вот сейчас! Эмалевые мальвы да муха на спящей улыбке; погнутой веткой дождя отгоняем во сне комаров, - но дождей почти не бывает. Это ворона захлестывает раненое горло изогнутым крылом, - вот, взяли на мушку. И я разговариваю с памятью, как с живым существом: одиночество – чувство двойной боли, шелест и клекот. Это звезды устали падать, но всю ночь рушится самолет, и снова с начала. Это последняя наша обитель, сезон смертей. Вдали от большака в лопухах и дорожного камня: пойдешь налево, направо – а все одно! Ведь Америка – это тот же Израиль, только широк и спокоен, как дыхание спящей - а здесь под нами колышется теплый вулкан, убаюкивая, словно бы в детстве. География моего избранного народа, проклявшего падчерицу с порога, - не прозрачный Синай и томная Палестина, не Галилея воздушная и золотушный Ерушалаим, - Бухенвальд и Майданек, Бабий яр и Освенцим, Кишинев и Треблинка, – словом, это весь мир. Иисус Христос и его двоюрный брат Иуда кидают плоские камушки по волнам, у кого выше подскочит... Вот оно, эхо. Отныне все женщины в Галилее – Марии, все мужчины – Иуды. Заиндевелый виноград, финики и стыдливые фиги, лохматые цветы – колокольчики с бахромой на пернатых деревьях. Голубая полынь... Чтоб вернуться к нашим баранам. Страха-то нет, один лишь столбняк, как боевая готовность, и российских нет пятаков – закрыть нам глаза, да подвязать челюсть. Но младший-то, блудный сын ел со свиньями из одного корыта, и пас этих самых свинят! - так Мария не слушает мудрую Марфу, склоняясь у пыльных ног, над разухабистым сапожищем вояки. - Вот он в рубище, босой и бритый, идет наниматься к отцу... Вот и Новый Иерусалим, сей Скучный Сад наизготовке в сентябрь. Ничто не кончается! И все проходит. В заволчье отпевают приблудившую ночь, значит, побудка, и голодные собаки грызутся под утро до тех пор, пока не падут (псина – ты мой крысолов песочный, и в кармашке соленый сухарик). А нам подадут с родительского стола малые крохи. И не можем мы помолиться, как на Кавказе или где-то в гулких горах, северных и туманных: только б настали дожди! - Не будет бомбежек. Наш любимый цвет – ржавый, как отсвет железа и мимолетный взгляд застывшего зеркала. Как тюремные ложки разной величины. Как железный занавес вегетарьянской эпохи. И любовь, идущая на допрос с крестом на устах и без креста в сердце. Научилась фальшивить у музыки, падший ангел с дежурной улыбкой! - Вулкан мой непредсказуем. И голубь, умница, возвратился в ковчег: не надо ему такой распродажной пустыни!
     Сколько белок и разных крыс сновало повсюду на суше в этом году. Порхали птенцы-ресницы. Серебристое море я весьма приблизительно представляла в России, в щербатом жестком снегу под тугими сосульками. Снег сползал по стеклу, и молились мы о другом от излишеств сырого неба: дать силы вытерпеть сначала отказ, отсрочку, потом – переезд (самолеты пикируют). Московским летом петербургским все это было, текло, и только деревья не вышло заставить произнести ни единого слова. Матушку-ностальгию репетировала я у студеной воды, лишь бы избыть ее до сквозной эмиграции. Блуждала по набережным, словно фотографируя навеки гранит, - прощалась, - холуй-мой-город с коричневым символом-небом! Его лишили родительских прав на меня, и воздушные шарики звезд перепали другому ребенку. Большелобый Исаакий оттаивал на атласном ветру. Не призывала святых, а только шла я к прохожим. Прямая речь, мой крест на губах! Все дороги приводят в Израиль, как свальный грех и столбняк откровенья. - Волк отгрызает себе лапу, чтоб вырваться из капкана. Солнце зеленое в оранжевом фиолете, от овец веет убийством. Выгляни, Магдалина кричит под окном, что-то ей надо? Не тридцать ли сребренников обронила она в овине, пять зарплат – девять долларов в стране сытых политиканов. Поэт гложет сырую малиновую сосиску - да утки смотрят, как по Лебяжьей канавке туда-сюда вот уже сутки фланирует приспущенный воздушный шарик. У этих уток внутренняя эмиграция, как у меня. И короткая память.
     Как бы вспомнить хруст наста, когда ставишь лыжу на целину? Верезг финских саней на повороте полозьев? Карамель крошева льда? Девочка с недетскими глазами шарахается от зонтика, уколотая ядом рицин. Я зиму не люблю, потому что и мы, и кошки мерзнем в подвалах у нетопленных батарей гармошкой.
     А васильковый оттенок? Цветы июня бьют по каблуку? Запах сенокосного полдня - и роса в рукаве? Бересклет, береста в багульнике. Как - перед грозой - переговаривается природа тревожно и ветренно! Как хлынет над черной землей! И клюква в клюве у ворона, и блатной болотный черт кулачки потирает мохнатые! Оседают кочки под дурман-травой, наливаются, и вращает бездомное солнце тусклые зенки. Вот тогда над пыточной протирает ребенок пугливые (или все же пытливые?) очи, заставляя себя улыбнуться и зажав в рукаве зеленый лесной огонь. Детский сад выстроился за решеткой, тянет ручки – погадай, молода, отчего же смерть возвращается непонарошку? Все поросло только болью, и нелетная погода на земле в такую грозу.
     Укладчица трамвайных путей вытирает ладонь об оранжевую безрукавку, там фантик в кармане да соленый сухарик, - до конца не разгибаясь и глядя в мазутные шпалы, шепчет что-то, рабочая лошадь. Загнуты ржавые гвозди, выметенные крапивой. Заколачивает кувалдой костыли, как вбивает сваи... Ни ненависти, ни злости. – Как же ты ее достал? – Простите?.. – Я говорю, дождь перестал... Так и живем, не приходя в сознанье, - вы только попробуйте! Ну не может же вся страна увернуться от удара, из-под руки!
     Ну нельзя же играть на флейте без зубов от цинги, на обратном бегу. А чернила на моей ладони – это маска кровавого пота. Он опять взял на мушку меня, не отрывая крылышка. Он мечтает напечататься хотя бы в списке абонентов, а мы к нему – со стихами! И старик не явился на похороны, потому что давали футбол по черно-белому ящику. Но вот какую я заметила штуку: выигрывает всегда – долгожитель! Тот, кто смеется последним. Хотя во многих случаях нужно было уйти самому. Достойней. - Все равно мы уснем должниками.
     Недавно у меня было столько поклонников и бед из-за них, что я хотела порезать лицо себе бритвой, постричься налысо (тогда это было немодно), завязать накрест платок и поселиться в деревне в соловьях и малине. А сейчас на улице я сама понимаю, что мужчин волнует моя элегантность, но глаза выдают уже возраст, прохожие отворачиваются, спешат по делам, и тогда я стараюсь отцепить намертво приклеенное выражение безразличия, но это не помогает. Горький запах мужского одеколона – мой естественный запах страсти, которой нет. Вернусь домой и буду греть ноги в постели бутылкой с теплой водой. Поскольку нет грелки. Почему-то пододеяльник в помаде? Наволочка одного из моих любимых. Здесь была женщина! Или той женщиной случилась именно я?! Разве это ты был моим мужем? Прости, не узнала. Так сильно любить, так трепетно, чтоб годами не вспоминать... Лучше б ты умер, тогда б я тебя долюбила.
     Лариса – отвратительное имя, надо ж такое придумать. Обязательно неймется ей танцевать. И печататься заграницей, чтоб досадить Пастернаку. Зовите меня просто Лора!.. Как чайку. Нет, писатель не врет, но иногда заблуждается. Вот у меня - птичьи глаза. - Еще не женщина, не птица, я не хотела зацепиться на мертвой брошенной земле. Главное, не складывать руки крестом, эти вязкие крылья, на груди, когда засыпаешь. – Можно ведь не проснуться. Я – волк-одиночка, гулящая мамина дочка в кружевах и бретельках, бабочка-однодневка, и смирительная рубашка мне почти что к лицу. И дай бог мне сойти с ума, – как бы все стало просто!
     Бог нас не обижает, ни-ни. Тихо-тихо, - обрываю себя. Медленно-медленно. На задней парте китаец на принудительных курсах склоняет иврит. Они теперь тоже – евреи. Пахнут ладаном розовые нежные верблюды Иерусалима. Здесь нет времени ничего доучить, - нужно з н а т ь языки, водить машину, а скажут – так самолет. Извините, вам не нужен был продавец тела? По объявлению?.. Мой приятель-танкист, он прошел все войны Израиля, боится заснуть, потому что снится одно и то же. Да нет, ему снится женщина. Вот и мы с машинкой выскочим на припасенное мной скоростное шоссе и бросимся под ноги пятитонке...
     Но еще печальней – если вечером снизойдет вдохновение, как листопад.

 

 2.
     Я примеряю к себе эмигрантский хлеб. Дорогу перебегает сытая черная крыса – где-то в Америке. Она лоснится. Спрашиваю приятеля впрок: - Сколько я ‘стою? – Ты бесценна! – он отвечает по-штатски откровенно и глупо.
     Пасторскую одежду, которую подсобрали моим малышам, воруют у нас прямо в церкви, во время молитвы. Вернуться мне нужно: по советским законам, с детьми не дадут увидеться сроком до десяти лет, если останусь. Визовый режим – распорядок для мокрого смертника.
     Я обнаруживаю себя где-то в конце октября бегущей по кругу, - и орешки все грызу, все щелкаю фундук и арахис!.. Если ослепнуть – закроешь глаза, и наощупь по стенке, - город – он хлынет горлом из подземелья: от себя же уехать нельзя!
     Стенка шероховата, влажна ее штукатурка – это Санкт-Ленинград. Камень горяч и порист, розов под пальцами – это Иерусалим. Бухенвальд и Освенцим.
     Все герои - во мне. Я себе джугашвили, я себе арестант. - Меня и стреляйте.
     Княжна грузинская Ирочка любит нашего Залика. Рав обещал помочь, он отпускает грехи! Но врач говорит: - Ирочка, мы посылаем тебя на химию, - да нет же, на терапию, родная. Ампулы стоят безумно... Как же ты справишься?
   Залик, - смотрит в сторону наша Ирочка, - я полюбила другого. Прямо сегодня. Но навсегда уже, Залик.
     Сцену ревности он не устроит. Он же уже согласен!.... Правда, не знает об онкологии, – да и не нужно расстраивать наивного нашего Залика.
     Я смотрю в боковое зеркало, где водитель справа усиленно бреется у светофора. Он скривил физиономию, и отразилась – тоска.
     Меня занимали те, кого предстояло взять с боем. На обочине валялось что-то подбитое, машинально притягивая взгляд. Я же не знала, что это мое отражение.
     Но в стекле было – еще того хуже: напудренные морщины, ненужность и мольба о чьей-то нежности, хотя б – если можно – во сне.
     И я так и знала, что на этом месте вы заскучаете: своего хватает у всех. Противостояние вечной жизни. Мы у нее – лимита! Лучше б вы воскресили бога – и своевременно, чтобы было, с кем говорить. В мире так много стран, а в странах-то мира нет, вот в чем загвоздка!.. В крапиве кривые гвоздики под ногою обходчицы в оранжевой брезентовой куртке, широкой, будто мешок, - смирительная рубаха. Потому мешает заснуть античность – средневековью: глаза лошади, скинувшей всадника, преломляют жестокость; кашляют простуженные сады царя Соломона, как нерасплесканные больные озера. Две враждующие тени – земля и небо – отталкиваются друг от друга. А ближе к утру – опаленные тополя моей памяти плавятся, колышут запястьями, забыв о том, что они – деревья Свободы. – Так и любили друг друга целую жизнь – поровну, взвешивая аккуратно... Или я тебя больше? А нет, или ты меня меньше? Кто же кого?
     Очень белые фонари слепили на родине. В электричках путешествовали куриные трупики в серых авоськах, кокетливо отставив кривые лапы с некрашенными ногтями, - и два сапога пара. Они-то знали, что непохожесть – самая сложная роль... И что любовь, как бабочка, всегда – полуночница, однодневка, потому что там, где было только плохо, после будет легко и радостно солгать и поверить, что было так хорошо!
     Как всполохи огня, вырывает память счастливое с клочьями из нашей запутанной памяти. – Вот в облака втиснут месяц. Краснеют очи цыганки под утро от ворожбы: не теряй обручальных колечек! Передаривай подружкам цепи и кольца. Фотографии свои – на долгое и прочное забвенье. До завтра! – завтра подумаю о тебе – чтоб век не видаться.
     Голубые стекляшки слепых, черные полосы, раскроившие лица, - полосатые палки. Тук-тук, - это я иду на твой зов, пробираясь наощупь. Как то мы встретимся? Где?  
     И они разминулись.

 

3.
     Один слепой прозрел в тридцать лет, посмотрел вокруг – и повесился. И это правда.
     Дочка канючила покормить голубей с ладони, заразных и привередливых. Итальянские балованные и жирные птички. С моими глазами. Полагалось купить им съедобные кубики, но я была озабочена своей нищетой. А на нашу трапезу не реагировали эти южные твари, заляпавшие всю мостовую.
     Прости, дочка, что я так ничего не купила. Позабыла свое же счастливое детство! Потерять бы мне память и не помнить свое настоящее, - но ты, слава богу, еще об этом не знаешь.
     Когда ты подрастешь, то сама заберешься с той площади на колонну и покормишь с ладони железного в камне льва. Он согласится разделить с тобой скромный ужин. Он ведь только потому и не улетает, что ждет: когда ты вернешься?
     Море брызжет рассолом и сдувает прохладу с ладони своим дыханьем. Вольница! А сорняку обидно, что затесался среди жасмина и жимолости. Нет, я невольница, и не я это бегала босоного среди головастиков, не со мной это было. И любовь смотрела луною на наши любвишки.

4.
     Любовь закрывала глаза на ваши страстишки, ей было больно и совестно. Она обозналась.
     Лиза было противное имя, оно подлизывалось. А Костя напоминало миску собаки. Бедной Лизе полагалось четко скандировать: Здравствуйте, Елизавета Лазаревна! Как себя чувствуете? – наплывали слепые глазницы, мокрые под близорукостью, и белые старческие пальцы в блеклых веснушках ощупывали школьный передник с оборочками, прилизанные косички, подбирались к морозным щекам, а я застывала от ужаса, впластана в стенку. Церемония заканчивалась чмоканьем узнавания, и весь вечер мы играли с Лизой в четыре руки что-то из детского.
     Фаворитка музыкального Ленинграда, изюминка-Лиза становилась попеременно то подружкой, то приживалкой – покуда тянулась очередь в дом престарелых и сумасшедший дом с кафельным полом. Первым делом Лиза утопила там в унитазе вставную челюсть, но больше не беспокоила. В сущности, это был лепрозорий, где годами слушала Лиза программу Время, проливая компот из граненого стакана и нашаривая стельку под койкой сучковатою палкой; откалывала ручку у чашки, путалась во фланельке, пока совсем запыхалась и стала не только слепой, но и немой – через толстые стекла палаты, экран телевизора, к которому норовила прижаться носом, и треснувшую оправу очков.
     Детей Лиза не знала и честно боялась. В ее пятнадцать жасминовых лет прижали Лизу под бедною лестницей, да изнасиловали – однажды навечно, и осталась Лиза – сплошной тохас, горбатый нос, умная да смешливая. Вместо шарика в прохожей Лебяжьей канавке.
     Перед поездкой в родительский день я топталась сапожками у метро, хлопала варежками, вдыхая согретый пар входа и выхода, и караулила ребятишек моего жениха – еще впервые. В замызганных резиновых сапогах не по погоде, в старушачьи долгополых пальто, сдавались эти девчонки в выходной тебе напрокат коротконогой и злобной тещей. Ты озирался, боясь выдать мое же присутствие, а Лиза ждала-не ждала – осторожно, закрываются двери, следующая станция, не бегите по эскалатору... А на первый раз мы пропустим вас. Сплошная Молоховец молодцевато вдоль Моховой улицы! Если у вас завалялась колбасная шкурка, но не клеенчатая, а мясная, как бурая свеколка; если под ультрамариновой коркой сохранна губка из хлеба, а с килькиной головы из помойного ведра удалось вам срезать часть лобика, то - сполосните ягоду из засахаренного варенья и пригласите друзей на праздничный ужин в новом году! По старинному рецепту соорудите сыр из кислой картошки (он пахнет смертью), пользуясь прессом (не пресс-папье), настрогайте прозрачные пластики замороженной булки хлеба, капните жиру, натрите ваш сыр – он растечется в духовке, и выйдут румяные гренки на зависть вашим соседям (не раскрывайте секрета!), с полу и жару. За то же время, что служанка спускается в погреб за рябчиками, оставшимися после вчерашнего ужина... Ан не про вас.
     Девочки защебетали, переплелись сапожками – жила-была баба Огнилка, выпорхнула из печки, захотелось ей полететь на небо – там и погаснуть. Но поднялась за ней Искорка, уцепилась за облако – Огнилку догнать. Так звучит твоя сказка?
     Девочки и не спрашивают, где Тузик. Все наше счастье изошло на уколы, дисцилированную воду, добывание одноразовых шприцов. Сварить овсянку, выгуливать каждые три часа (и то – мало), вытаскивать Тузика в судорогах на промозглом рассвете, спасать от тени машин и от свиста ветра. - Так и любить друг друга. А за день до возвращения вашего, девочки, с пышного юга, отвезти на длинном поводке с карабином – полуживого в морг; взгромоздить на высокий стол, залитый кровью, лекарством – здравствуй, Тузик, не огорчай своих девочек, как там тебе – на небе вместе с Огнилкой? Верно уж легче, чем с нами. Ветпомощь скрестила глаза – как же, чума с весны, сколько терпели: набрала привычно свой шприц – на этот раз общий, прижала дохлого пса еще и живого, косящего - и защебетали девочки, повисли на тебе, цепляя сапожками, и ты обернулся – шарахнулся тайком концом бороды – где я там, за колонной.
     Я вгрызаюсь-вглядываюсь в жирные плиты пола, – рефлекс булочных. В деревянных кармашках просыпана мелочевка, завалена хлебными крошками под длинной вилкой – щупать и загребать горячий духмяный хлеб. Монетки под батареей гармошкой возле витрины, - присядь на железо, притворись, что шнурок развязался, а сама – носом к полу, ближе, тесней, так и сверкнет твой пятачок-гривенник.
     Сахар ввели по талонам – стали мы в чай меньше класть, мука исчезла – талия появилась, вина на прилавках нет и в помине – бутыль смородой набьешь, резиновую перчатку – руку Москвы – натянешь; перчатки отменят – шарик воздушный, что плывет, приспущенный, по канавке, радостно наелозишь. А то и в аптеку сбегаешь, не зазорно ради общего дела. Человек, словно собака, еще не такое потянет.
     Зуб заныл – тысячелистник искурен, скукожился, - пока врачиха там руки моет, бор под краном холодной водой поливает, протяни полстиха к ее юбилеям – за маму ее, за папу, за кавалера кудрявого, я с утра первой в очереди на пломбу.
     Сигареты, покупайте русские сигареты! – ору, позабыв про гордость, как я не русская вроде, - высоко задирая подол и заслонясь от дождя пачкой Тройки на базаре варшавском. Тройку у нас на родине выдавали по пять в одни руки. В самолете мы, ленинградские женщины – конечно, не все, никто вас не очерняет, не стояло вас здесь в нашей очереди, - ерзали-ждали посадки, сведенными пальцами прикрывая укромное место, набитое миллионами польской казны. Крепче всего хотелось бы водки, прямо зудело. Мужчина не входил в перечень услуг авиакомпании, а каждая из нас – соломенная вдова и часовой на посту, караулила четвертные, червонцы, зашитые в кружевное белье, пожелтевшее от частой стирки, и глубже. Протащив себя и свои чемоданы мимо таможни, не звякнув и не засветив в телевизоре обернутые в фольгу купюры, - Приземлился самолет из Чикаго, выплюнули по радио гнусаво на языках, не нам известных. По кругу вращались свертки, ползли колесные чемоданы, и носильщики прыгали Тузиком, повизгивая да потирая ладони, - из целлофанового облака извлекли, как шоколадку из фольги, кремовую коляску для импортного младенца – всю голубую, розовую, белую аж с золотым. Я рванулась к медали матери-героини, - нет, не догнать после наших российских абортов без обезболивания, - готова на все, служу советскому, - ах, румянятся щеки, стыдливо забились колени – да сдвинулись, стукнув друг дружку, - и под скамью спрятались по последней перестроечной моде – российские туфли бессрочной носки по лагерям. Так я осталась нищей. – Покупайте сигареты Столичные, 1000 злотых! - Мачеха Польша.
     Перепрыгивая через лужицы матки-боски, рукой тянулась вперед – как нам вождь завещал, оберегая портмоне с миллионами. Вот, прадедушка мой, защитник  прославленный, похороненный где-то здесь в русско-японскую без таблички и кустика, - мы впервые миллионеры, - наши в Варшаве. Кусаю я губы, выклянчивая на шубку, косясь на свой кошелек, прижимая фотоаппарат Смену отечественного производства ко впалой дворянской груди: спасибо. дедушка, что погиб – не дождался. Что слёз ты не видишь и со стыда не горишь. Бреду я среди обелисков, вынюхивая славянскую землю рассыпчатую, родную, - но божья коровка, но бедная Лиза... Ждет – не дождется.
     Вот эта связь между красным, как вены, небом и синей, как небеса, кровью. Ты ударяешься – я потираю разбитое место. Через тысячи километров. Теперь-то мы вместе! Вот и старуха прошла, которой я, видимо, стану. – Э, милая, ты потому и видишь меня, что мною не будешь!
     И вспоминается нам от конца к началу. Водитель побрившийся тормозит за светофором – прохожий вскидывается, подлетает на метр, кувыркается в воздухе отдельно от серой авоськи, приземляется на две ноги и бежит в состоянии шока. Водитель съезжает к обочине. Он без сознания.
     Подарил ты мне куст белых роз в чистом поле, да поливать его некому. Так и остался расти – восвояси в граните у озера. Плывет мимо пограничник – салют моим розам, а пограничнику - всего-то один портновский сантиметр до дома, до дембеля, - ‘срезать нужно – а ножницы затупились! Не пускает его командир. Говорит, не дорос еще, не дослужился, не удосужился.
     О чем же плачу я, провожая тебя на твою доисторическую родину? И где украсть мне 500 рублей, чтобы стать по бумажке еврейкой?
     Полюбил меня сумасшедший. Спит на кухне, таракан заполз ему в ухо, пока разворачивался, выбирался на тусклый свет – глухим и оставил. Не люблю, кричу, тебя! – Ась?
     Холодильник едой еще пахнет, шумит ночью, как водопад, и грохочет, а соседи-то думают, самогонный аппарат у нас, в суд подавали. С голодухи послышится всякое... У кого с тараканом без уха. Начал мой сумасшедшенький заговариваться, то без меня и жить он уже не может, то девочек своих отъездных забыть он боится, жена девочкам, чуть что, пальцы в дверь вставляет и хрупает. Подтащил он меня к подъезду, обхватил поперек, лицо черное, на последний этаж заталкивает – чего проще-то, бросимся вместе, салют любимому городу! Я упираюсь, да сама на коленях ползу за ним – люблю его все-таки, вернись, землицу-то ем, вцепилась в рукав – отодрала с подкладкой на фиолетовом ватине задумчивом. Не пущу тебя, дети ждут, пойдем домой, родненький! Неси себя девочкам, живи только! Не умирай!
     А потом у него микроинфаркт. На ногах, как при гриппе. Не до того-то и было нам. Что же, право, смертельней, когда и от нас ничего не осталось?
     Напоследок он охотился за парным мясом для мертвого Тузика, раскрывал сведенную пасть. Телевизор трещал пятый час, зима, заклеены лентой бумаги тусклые окна, новогодней ватой и конфетти проложены рамы. Я включаю газ и ставлю свистящий чайник: всё не одна.