ИЕРУСАЛИМСКИЙ PLAYBOY

 

(NB: Так как в первое книжное издание было привнесено порядка пятнадцати ошибок, а во второе -  не меньше новых, исправленных мной затем от руки в разошедшихся экземплярах (то есть в архиве  корректура не сохранилась) , то при сверке в 2003 году я текст по возможности стилизую - и прошу считать основным. При нахождении корректуры сюда будут внесены мелочи. ЛВ).

 

Моему мужу Йосу Динкелаару, теневому королю, посвящается.

Авантюрный эмигрантский роман ИЕРУСАЛИМСКИЙ PLAYBOY.

Как я сейчас разбегусь - и начну жить!

ГЛАВА 1.

- Здравствуй, бабушка! - Вот уж верно по отношению к мертвой. - Как там в чистилище тебе - с осанкой Екатерины и серебристой шевелюрой, со шкодливыми, в искорку рассыпчатыми - не пирогами, - звездами до эпидемии менингита? До сыпняка, когда ты валялась, завшивленная нимфетка, на руках отца фабриканта, чтившего съежившуюся на морозе утреннюю субботу. Тебя не стало ровно через восемьдесят лет. Ты так и не поняла меня, и вот я закрываю глаза - и шагаю, как в скользкий ил - преподнести тебе правду. - Только она изменится, едва произнесешь ее вслух.

Я отбываю срок в женской колонии Саблино под Петербургом, в ожидании, выдадут ли меня текущему молоком и медом государству Израиль. На нагрудном кармашке химическим карандашом выведена фамилия, и каждая поблажка с пристрункой зависит от прихоти начальницы отряда. Она наверняка фашистка и лесбиянка, как большинство медсестер в родильных домах. Но она все равно боится нас, как собака.

С утра мы строчим на работе кривые мужские галстуки и тусклые косметички в садовый цветочек, которые раздаривают гостям, доставляемым на концерт. Тогда какая-нибудь выслужившаяся заключенная-лизоблюдка шьет себе розоватое платье из старого знамени. Концерт чинно длится в столовой, пахнущей грязными тряпками с хлоркой. Нас рассаживают по рядам, и хлопать нам разрешено только по команде, хором. Большинство из нас спит с открытыми глазами, делая вид, что слушает пророчества писателей и с непривычки фальшивящих музыкантов. А когда рассказывают о маме, о детях и доме, женщины не скрывают слез или всхлипывают после отбоя в нашей секции в кирпичном бараке.

Вчера я видела, как арестантка семнадцати лет изловчилась передать новогоднюю открытку на волю, умоляя подслеповатого сытого автора вынести ее из зоны. На открытке - провинциальный город, а вовсе не Дед Мороз, - другую не сыщешь. Так прозрачно, что было бы, если б это письмо перехватили: карцер - и обоим строгач.

Даже если спектакль удачный, мы пытаемся отыграться на конвоирах. Представь, что за чудное зрелище для вольного человека, когда женский попарный строй мышиного цвета, в ватниках, платках и юбках вскидывает, как по команде, грязные подолы и отпускает частушечные шутки вслед грудастому писателю - это всегда посильней надуманных книг.

Желтый снег мы взбрасываем, как фейерверк, тупыми носками валенок, пока ленивые, уставшие надсмотрщики не огрызнутся. Артисты, командируемые к нам второй раз, набираются по манжетку еще в электричке. - Для того, чтоб согреться, и чтоб глаза не горели рыжим песьим огнем.

- А как ты питаешься, детка? Почему ты опять ешь без хлеба?

- Вот уж нет, теперь-то я дорожу корочкой, всякой колючей крошкой, когда отыщешь ее ночью на нарах. Наконец ты можешь быть за меня спокойна!.. Выгляжу я хорошо. У товарки есть черный осколок зеркальца, оно старое, поцарапанное, но двустороннее. Можно причесываться. Я постарела заметно, без морщинок, да с сединой. Тут сутулюсь. Накануне посадки купила свой первый в жизни модельный лифчик в рюшечках, - при моей-то стандартной фигуре - какая в нем прежде надобность? Правда, еще во время кормления завелось непотребное из х/б на пуговицах от наволочки, что застегивалось спереди в несмываемых пятнах от молока, - но все это в прошлом. Теперь я вяло становлюсь никому не нужной, хотя заметна в любой толпе, а не только среди стеганных ватников.

Мы здесь стараемся не вспоминать. Но последнее мое впечатление с воли - глоток воздуха и чья-то мамаша у потрескивающей от заморозков проходной, уговаривавшая начальника второго отряда не выпускать по амнистии дочку. Врезался в память клочок разговора и нарумяненное лицо этой холеной бабы, бренчавшей браслетами, бусами и шуршавшей купюрами, хотя это мне, видно, приснилось.

Я болтаю с тобой, чтобы было не так страшно. Липкий пот склеивает лоб и спину, и все время тянет в уборную. Я лежу всю ночь на животе и кусаю кончик воротника, чтоб не кричать. Самое страшное здесь - одиночество в толпе, когда ты валяешься ничком на нарах. А молиться я могу только тупо, одним словом и нескончаемым стоном ощенившейся забиваемой суки. Все чаще незнакомая сила поднимает меня и несет в сторону вышки. Я отвожу днем глаза - от соблазна. Кинуться грудью вперед и в снег, и тогда не будет ни стука в ушах, ни боли. Черствый снег даже не успел бы хрустнуть во рту, а глаза - закрыться. Вот тогда я наконец приближусь к тебе, бабушка! От одной мысли я вонзаюсь обкусанными ногтями, тем, что осталось от них, в ладони. У меня появились стигматы, рубцы на линии жизни - знак святости - да это после покушения на убийство! На этой ноте я мысленно даю себе такой подзатыльник, что сбиваю шаг и вылетаю из строя. - Дети, мои дети. Ну да, ты же не можешь ответить. Но почему ты плачешь?

- Подъем! Номер 506-й, сука. Два шага вперед.

ГЛАВА 2.

- Вы можете сесть.

- Месяц пикнул, как посадили. Но я требую, чтобы вы были моим адвокатом, поскольку у меня два гражданства, я в российской тюрьме и принадлежу местным законам.

- Рассказывайте по порядку, у вас есть время.

- А что вам нужно услышать? То, что Западу не понять Востока?

Когда я прилетела впервые уже из Израиля, самолет приземлился в Шереметьево, и мои модельные замшевые полусапожки растеклись в первой же луже. А на кафельных плитах аэропорта, посреди зала, сидел все тот же алкаш с неизменной бутылкой бормотухи и граненым стаканом и радостно предлагал мне выпить. Два месяца, путешествуя по расползавшимся весям, я все щипала себя от страха, что эмиграция мне только приснилась, что никуда не исчезал до боли родной кошмар, никогда не было меня - и Израиля. Где Вам понять это чувство, вы уж наверняка не выезжали, как Пушкин. Чем описать глянцевый холод капитализма в райских древесных цветах размером с кулак; запах розмарина, когда его разотрешь между пальцами? Это все лирика. Вы способны представить, что агавы бывают - с дом, муравей - с таракана, жук - почти с канарейку? Воробьи там матовые и тощие, им трудно топорщиться... Как передать, что такое - гнетущее ощущение надвигающегося хамсина, когда белье полощется в урагане, но сейчас хлынет не дождь, а песок, - депрессия и слепота от шарафа? Мело, мело по всей блаженной ближневосточной земле, - бушевала песчаная буря, мучительная бессонница, медвежья - невесть откуда взявшаяся в пустыне - болезнь, рвота, температура? Воздух насыщен электричеством, мельчайшие частички лесса кусают, как блохи. Глотка сожжена сухостью и не пропускает каплю воды...

Вот вам повод послать меня к психиатру: само собой непонятно, как может не сидеться на месте, магнитить опасность - так, что холод стекает между лопаток. Меня всегда привлекали гонщики, каскадеры, парашютисты, - нормальный народ! И если я рассмеюсь, что даже в Израиле струится череда венецианских масок - ночь прожигаешь собой, днем играешь противоположность, - вы отвернетесь: адвокат - уже не игрок, он вечно спокоен, его привилегия - глушить себя мыльной оперой, опереткой.

Между тем это я, известная журналистка, хозяйка крупнейшей газеты, - как породистая сучка, обладатель люрексовых дипломов, - судорожно запихивала в сумочку перламутровую помаду, удостоверение личности, тэйп, и с компанией арабов бросалась среди ночи в центр Рамаллы - все равно что в Бейрут. Лишь дрессированные и обвешанные патронами израильтяне могут представить, какое это безумие. Компаньоны - ловелас Абунаса, хромой насмешник Ахмед и надменный ресторанщик Рамзи - не всегда успевали предупредить, в какое пекло мы едем. Иногда я оказывалась в куцей юбке среди раздраженной толпы, где даже восьмилетки шли за мной по пятам с возгласами и угрозами, преследуя не израильтяночку, но Женщину.

Никому бы и в голову не пришло, что раскуривает наргилу, булькая маслянистой жидкостью и раздувая угли, не праздная туристка, а прожженный, как проститутка, опытный репортер. Сладкий и мятный привкус кружил мне голову, я заставляла себя не расслабляться - одергивать спутников, норовивших перейти на иврит. Нечто вроде хачапури или арабской пиццы, посыпанной библейским заатаром, обжигало нам пальцы. С потолка, как в бедуинской палатке, свешивались ковры, и звучал одинокий голос певца, приглашенного из Ливана. На английском мы обсуждали рекламу сети арабских ресторанов на русском рынке, тех пабов, что должны быть перепрофилированы в русский бордель. Нужно было учесть специфику вьюжной ментальности, годы запрета, нереализованные мечты, страх публичного признания в личной голубизне, педофилии и скотолюбии, когда они есть. Мы гадали, в каких условиях самовар предпочитают кальяну, почему классическая музыка желанней для семейного трио, и что за рамы под бронзу следует развесить по стенам.

Знойно выплывая из ресторана, я усаживалась в машине на заднее сиденье, не столько подражая восточной женщине, но потому, что впереди нас ждали барьеры, и мне одинаково опасно было встретиться как с палестинской отупевшей полицией, так и с израильскими соколиными патрулями.

В моем удостоверении личности зависла дикая графа - "без национальности". Обозначала она непрямую принадлежность к еврейству или отрицание русскости - неизвестно. Так редко возникало желание объяснять, что один мой прадед - когда-то чтимый раввин, другой - мусульманский фабрикант, половина крови во мне русская, и что из дворянского собрания я получаю письма "Милостивая государыня имярек". Три крови в одном человеке не станут драться. Не пыталась я доказать, сколько русских, кавказцев, азиатов скупили документы о еврействе, спасая Детей, потому что и в Армении, и в Азербайджане кипела война, а в России - второй раз на чужом и недолгом мамином веку - стыла блокада. Кто же бросит в беженца камень? Я тем более не умела предостеречь, что случись в Израиле бойня, а она обязательно вспыхнет, брат восстанет на брата, мусульманин пойдет на араба, русопятый - на славянина. Когда перед очередным шлагбаумом нашу машину остановили, и солдат с желтыми неестественными кудряшками вчитывался, сощурившись при свете фонаря, в документы водителя, я гадала про себя, на каком языке отвечу, как я попала в Рамаллу, как меня угораздило после полуночи перебираться в непризнанную столицу - близорукий Иерусалим.

Пять лет он был моим Домом. Приподнявшись на локте на подушке, я вбирала через окно золотое и розовое свечение. Но за советскую пятилетку ни я, ни давно все повидавшие мои дети не смогли привыкнуть к взрывной волне поднимающегося истребителя, от наката которой включалась сигнализация в машинах по всем стоянкам. До ночи наперебой Субару и Оппель-кадет, Оппель-вектра, Оппель-корса аукались друг с другом, словно в лесу. Дети выкарабкались из лобовой аварии, от которой снесло двигатель нашей машины. Но когда сынишка мой Сашка мчался однажды, помахивая накрахмаленным кимоно, на тренировку по карате и застрял в радиусе очередного теракта, чада, строго и отчужденно глядя в бесстыжие мои глазки, признали:

- В автобус не сядем. Попадем в аварию - ты нас соберешь по частям, а после теракта совсем ничего не останется.

С тех пор я и переселилась в пепельную Мицубиши, мы сбивали с ней ракушки с кустарника в белой пустыне, и железо я пылесосила внутри и снаружи, - впрочем, не интересно.

Наш несчастный забитый народ, загнавший себя в гетто, первые три года молится о работе и крыше. У него нет средств на театры и сказки, а на четвертом году он оглядывается и узнаёт себя сытым, принаряженным, внешне благополучным, - и впадает в летнюю спячку. Отныне его не тревожит ничто, - вот как вас. В пятницу обыватель натужно позевывает, скупает с десяток местных газет, чтобы в субботу валяться на сохнутовском железном диване, выклянченной подачке, или на подоспевшей с дальним багажом, пропахшей дихло- и хлорофосом точечной российской мебели, родной до озноба. А то и провалиться в импортное благополучное блаженство до исхода шабата. Это народ газет и единственной Книги. Для него, завсегдатая, - если б только Обломова (так назвали русское мафиозное кафе ностальгики в Амстердаме) - я и трудилась. На радио бархатисто поставленным голосом с придыханиями и разученным трепетом читала лекции по вождению, психологии вундеркиндов, бурным бравурным странствиям, о черно-белых способах выживания - и щекочущей ностальгии. А в пыльные слепые газеты запускала желтые, как прожженные китайские реки, статьи.

Сначала меня пытались купить издатели. Потом - приспособить к своим нуждам русские партии, затем - постаралось завербовать родное посольство. Толстый, умудренный и лоснящийся начальник, не столь Дон Жуан, сколько стареющий скучающий извращенец, присылал за мной партмашину, невесть откуда взявшуюся среди колючек пустыни, и, низвергая, превозносил в очередной ресторан. Так делают "козу" ребятишкам... Но и арабы не первые перепрофилировали кухню. В гулящей столице Тель-Авиве на втором этаже рестораций, как правило, вольготно размещаются русские массажные кабинеты. Туда меня вежливо не приглашали. Но пока я в свою уже очередь транспортировала пьяное начальство на коралловую виллу,  в ожидании девичьего снисхождения дымился подогретый бассейн, усыпанный палой листвой. Овальные гладкие орехи вроде пиканти стукались о грабельные дорожки, а я улыбалась на четыре стороны, как когда-то в Москве, в .доме правительства, где читала при свете луны - да-да! - запрещенную литературу: "Здравия желаю, товарищи..." - семья хлебосольного президента еще не расчиталась с домработницей и не помирала от голода (вот уж, тач-тач!). - Еще бы, мне отвечали!

В этот бассейн по пьянке падали наши российские знаменитости - оперные закатные звезды, нежные палевые балерины... И моим везеньем было, если начальник не просыпался, начиненный кровавыми бифштексами и ершистым допингом. Конечно, нас так и засняли в гэбэшный архив. Так лестно - по-журналистски перехитрить, сыграть, притвориться, нащупать грань - вроде немножко продаться и победить. Так сладко обворожить уриагипа! Куда заведет любопытство?..

Воспоминания о моей жизни смахивают на донос. Впрочем, Начальство вынуждено было крутиться, скрываться от раздобревшей морщинистой виноватой жены, от благодетелей вышестоящих, и как я по ночам - от израильских патрулей на КПП и палестинской полиции, - от отечественных стукачей-папарацци. Но моя жизнь вмещает в себя столько судеб, что уж вы-то мне не поверите, и, тем более, тот фильм нельзя прокрутить. Пленка засвечена, да и осталось немного. Постепенно я полюбила смотреть на себя отстраненно, оценила тонкие извращения, нежную ненависть, закалилась как дамасская сталь и стала чистой, как белая ослица под этим вот ангелом.

- Вы могли бы себе помочь, чистосердечно признавшись.

- Гражданин начальник, отпустите меня - спешу перевыполнить норму!

ГЛАВА 3.

- Бабушка, не уходи еще хоть немножко. Я чувствую, вот скоро исполнится сорок дней, и все кончится, мы разминемся. Ослабеют младенческие руки - просвечивающие прозрачные жилки под пергаментной кожей Лягушки. После твоей реальной смерти я отчетливо слышала глухую, безумную радость деда, с которым вы упокоены в общей могиле. Он как будто встречал тебя, и даже твой сын - бледный астматик, а мой дядя - говорили, развратник и пьяница, пробивший накануне моего же побега в Израиль головой ветровое стекло Жигулей, оставался спокойным. Только дед, которого я не видела тридцать пять лет, и помню не столько его широкое открытое лицо, сколько большие желтые пальцы растресканных ног, вымазанные пахучим иодом, - только мой дед-богатырь рвался схватить тебя, мертвую и теперь вечную, на руки и закружить, взлететь! Ты моя бабушка, отказавшая Маяковскому, уклонившаяся от Мейерхольда, - обожала интриговать? Повтори мне все это, белый мой одуванчик, пыльца от бабочки, след от губной помады!

- Это так просто. Мы с дедом дышали друг другом. Он мне всегда изменял, а для меня было важно - знать: я всех любимей, милей. Вспыльчивый дед мог запустить мраморной пепельницей в мою очаровательную легкомысленную голову, но всегда возвращался ко мне. И ревновал, потому что мы были как молоды, так и прекрасны.

- Ты, скажи, догадалась, что такое любовь? А я до сих пор тоскую. Это сильные руки человека, который меня предает? Это потеря ребенка?.. Каждый раз чувство еще сильней, испепеляет меня, возносит под облака и швыряет о землю с новым, горчащим как хина разочарованием, от которого глохнешь и слепнешь. Я давно вижу, что мои знакомые легкие дамы совершают ошибок не больше, чем я, взращенная цирлих-манирлих. Только делают они это весело, а я всякий раз бьюсь головой о железо. Ты на меня еще сердишься, и я не рассказывала тебе, что случилось: тебе - безразлично.

После школы в шестнадцать - мы с папой и его друзьями жгли лето на даче в Карелии, почти на границе с Финляндией (вглубь - российской, - старший брат сожрал младшего, только кашляет). Ты была там всего один раз, завтракала на точеной веранде в расшитом китайском халате, а мне до сих пор снятся самоварные шишки, заячья капуста с розовыми соцветьями, муравьиная кислота на очищенных от коры прутьях, рысь, которую однажды я встретила, бредя за грибами. И медвежий страх - столкнуться с косолапой, голодной семьей в малине. Посреди всего этого - наш деревянный дворец на скале над ржавою речкой. Там мы и тратили август, смакуя с москвичом, ровесником папы, Гумберта-Гумберта, скандируя Набокова-Фриша. Подосиновики в лесу даже не собирались - мы их топтали. К белым-то, присыпанным хвоей, были брезгливы! Обмазанные черникой, мы кочевали на яхте с разодранным парусом с фиолетового на сиреневый фьорд, ставя сети и глуша жирную рыбу в Ладоге, и наутро в котле ложка стояла, приклеенная ко дну, что вдвоем невозможно провернуть в ледяной ухе.

Я, конечно, догадывалась, что папин друг, ближайший родственник совсем еще недавнего скоропостижного генсека, взялся выпестовать меня себе в жены. Я была перламутровым диким чертенком - озирала мир розовым с голубым, без оттенков и тени. Лицемерить не научили, но было мне любопытно. И однажды, заметив, как приближается ко мне в зарослях некошенных петушков-курочек под скрипучей осиной доктор наук - полыхающий взрослый мужчина, сделала вид, будто сплю, - лукавя: во сне-то меня поцелуют!

Летние ухаживания были слишком прозрачны. Между взрослыми и нами пробежал холодок. Папа предупредил раздельно: Никиту посадит за несовершеннолетних, чуть что случись. Никакие женские мысли меня не мучили, но по инерции и уже в городе свершилась помолвка - с солью по старинной русской традиции и крутым золотым кольцом. Мы платонически путешествовали друг к другу из дождливой столицы - в пушистую. Вручались письма и чопорные цикламены, на которых застаивалась слеза; обсуждалось надлежащее случаю поднесение белоснежной яхты "Ассоль", выставленной в витрине осыпающегося Апраксина...

Я стала студенткой. На каникулы мы в обновленной компании путешествовали по Золотому Кольцу. В Суздале остановились в толстостенной гостинице среди луковиц и деревянных ставенек, монастыре-тюрьме. Как-то морозным утром, когда пар бился в открытом окне натопленной комнаты, увидела я заискивающее лицо и короткие кривые ноги своего суженого, семенившего из комнаты в популярных и неизбежных тогда черных семейных трусах. Отвращение было столь велико, что в тот же день, не оправдываясь, я вернула колечко и ближайшим поездом возвратилась одна в пахнущий гнилью Питер. На нефтяном маслянистом перроне несостоявшийся муж оскорбительно кричал мне Спасибо... Была у нас, правда, одна не столь платоническая январская ночь, когда мое детское тело расчертилось как шахматная доска на клетки, и каждый квадрат зацелован... Папа мог спать спокойно! Я не спешила замуж - и не готова грешить. Через двадцать лет русской классики, на диком Западе я увидела первые порнокассеты и прелестные гуттаперчевые игрушки телесных цветов (включая джунгли). А тогда мне претила роль высокопоставленной львицы и юной мамы одновременно; переезд в столицу, пахнущую бензином; черный снег; домашние пирожки с капустой. Зато горе мое от ощущения собственной вины и непоправимой разлуки оказалось огромно. Не униженный, но оскорбленный Никита пытался покончить с собой, изувечил в горячечном льду себя и машину, валялся в ЦэКовской пронашатыренной клинике. А через десять лет я прилетела к нему в мать-и-мачеховую Москву - расплатиться душистым окаменевшим телом за его слишком раннюю старость и волевые синяки под глазами той платонической ночью.

Нам обоим все было не нужно.

Видишь, бабушка, непростительные для нашей мещанской семьи признания полетели тебе вдогонку! Но как запоздало. Вот бы сейчас ощутить твои мягкие руки, не только остудить многодумный и легкомысленный мой лоб, но и научить наконец строчить на этой проклятой швейной машинке, чтобы картонная коробка быстрей заполнялась, а норма была выполнена - как у других на зоне.

ГЛАВА 4.

- Садитесь. Сегодня вам позволили курить. Вопросы у нас по порядку.

- Вот, кстати, главное израильское словечко. Вы хотели реалий?.. Я на востоке веду не просто двойную жизнь, - преимущественно ночную. Представьте перевернутый горизонтальный месяц, воющую охрипшую стаю псов, полузагрызшую друг друга и упорно не дающую вам уснуть. Петухи, не имеющие понятия о точном времени. Они, правда, предваряют плач муэдзина в половине четвертого по зимнему циферблату... И в пекло, - за восемь месяцев лета так пересыхает кожа, что несколько раз ночью приходится принимать душ или подвешивать простыню, даже если она взлетает, как парус, и нижний конец ее полощется в тазу с неизменно жгучей водой - это для влажности. Впрочем, все уже было, - закутанной в мокрое махровое полотенце, кто-то выносил меня из ванной. А может быть, раньше, - юный отец - мою маму?..

Читать ночью - болезненно. Тараканы летят на свет и шуршат за шкафом, как мыши. Туземцы не замолкают, - марокканские ночи им заменяет сиеста, когда хором проваливаются в одуряющий сон ужасов: - Ицхак! - с верхнего этажа. Вечерние концерты птиц на деревьях перетекают в бравурные утренние, те, что будят нас ни свет ни заря. Вряд ли вас как специалиста пленит экзотика, но однажды я проснулась на вялом змееныше в своей душистой постели. И все равно это все - ящерицы, жаровня, ностальгия - мой дом. И тюрьма, и смешной камышиный домик су'ка, выстеленный пальмовыми ветвями, и натертые желтой мастикой скрипучие половицы в моем северном доме - символизируют одиночество, - писк в толпе.

Я хочу попросить, чтобы врач выдал мне валидол, рука онемела. Может быть, у вас есть с собой в "дипломате"? Я знаю, заключенным запрещены таблетки. Ну если нет... Я расскажу вам еще что-нибудь из тысячи и одной ночи. В деле записано, что у меня угнали машину. Я и полицию, и страховую фирму предупреждала. У соседей давно украли по третьей, даже у гаишника с первого этажа, потому что под наши окна как раз карабкается по откосу арабская деревня, может быть та самая нейтральная территория, никто не знает. Стругацкие все предсказали, ну и Булгаков... Съемка с колючки. Машина моя мало того что японская, - с автоматическим управлением, самодовольная, - ясно было, что ее уведут. Как в анекдоте: негра спрашивают, - какого цвета твоя машина? - Телесного... Так и моя - металлического, с отточиями.

Не так давно я познакомилась с очередным альфонсом - виновата, наивная давалка, - знаю, чем их прельщаю. Машинка у него дряхлая, вихляющий Альфа-ромео. Продать невыгодно, хотя - застрахован. Если б украсть - мешок денег! - не срок, а получишь. Такие дела заранее не раскрываются, и мне интересно давать ЦУ. Юноша соблазнительный, как мотылек, флиртует, - оберет его родное государство, как кипарис, а взамен выдаст волчью грамоту религиозного патриотизма. - Старо!..

Договорилась с арабами - младшими братьями. Если бы знала, что весь путь самой предстоит, ни за что б не посмела. Да еще платить полагается! Встретились мы часов в одиннадцать вечера. Тараканы порхают громадные, жареным кофе пахнет и швармой, мясным ядом. Месяц горизонтальный. Я села за руль, защищенный резиновым кольцом от полдневных ожогов, двое арабов - сзади, а юноша мой, потирая руки, дома остался. У него и права-то просрочены. Я же - как родилась в машине, лечу, быстрее ноевой голубицы, лирический беспорядок в челке.

Проскочили от центра города метров двести, и действительно, будто в другое царство попали. Дорог не стало, - даже в России глаже. Выбоины, колдоебины, ребятня вместо мяча камнями играет, но своих видит в машине - хотя бы стекла не квасит. Обогнули экскурсионную Масличную гору - израильская полиция в газике нас преследует. А мне машину нельзя поцарапать, - продажная! Остановилась на свой страх и риск - посадят, если поймают. Делаю вид, будто шнурок развязался, хотя кроссовки мои - на липучках, джинсы отвернуты. Газик пропрыгал недоверчиво мимо, а ночи у нас кромешные, и тут - серпантин начинается. В такие минуты чувствуешь себя пилотом - то взлет, то посадка. Я в руль вцепилась, налегла грудью, лицо в лобовое стекло уперла, как во время тумана. Арабы со мной перекрикиваются на исковерканном английском или иврите, дорогу указывают, - чувство опасности сплачивает. Я сквозь зубы цежу, не отрываясь от ленты приклеенным взглядом. Уши в горах заложило. А город сверху переливается! Вокруг - Иудейские горы, знай, внимание, - шакал может выбежать под фары или бешеная лисица. Но страшнее всего - и свои, и чужие. Минут сорок в арабских деревнях нельзя приостановиться, даже если поломка, - хоть на руках неси тачку: там собственные доносчики, приветливые такие павлики морозовы, вкалывающие на Израиль... Временные посты наши переносят с места на место. Никогда не знаешь, во что и когда упрешься, вот для того и три пары глаз, чуть что - в сторону.

Еще продвинулись - в канаву въехали. Гляжу, шлагбаум на дороге, вправо идет ответвление. Сбавила скорость для виду, крутанула, заложила вираж, тормоза визжат, и - на всей мощности! Вроде не гонятся, но как-то нужно на трассу. Справа обрыв, высоченный такой, с эхом; слева - до'ма типа хрущевок, только с пустыми глазницами; глина нарыта, песок, щебень, и не вскарабкаться. Ищу лазейку, но как дорожка - так всюду бетонные надолбы погрузчиком скинуты. Детские кубики - а без картинок, размером с лошадь. Наконец, вижу - такси впереди взбирается, тоже рыщет обводку. Влезли мы по очереди, газанули - и по задам чужих райских садов. Так несколько раз - то от погони, то от проверки.

Каких кругалей давали! Гляжу - Бейт-Лехем, Дом Хлеба, привычнее - Вифлеем. И звезда горит, как назло, яркая. Вот магазинчики с самыми дешевыми бусами и крестиками из перламутра, куда экскурсовод затаскивает за мзду туристов. Платит - хозяин. А тут место, где Ирод младенцев уродовал, плесень стоит в пещере. Там как раз площадь и тоже шлагбаум, а нам нужно, наверное, в спальный, жилой район Вифлеема. Остановились у чьих-то высоких резных ворот, а мне на арабской земле и с закрытыми глазами всегда вольней дышится. Я сердцем чую и мысленно обнимаю всех их - сестер и братьев, хотя знаю, эти двое на заднем сиденье в любую минуту достанут лезвие, - да и работу для них я выполнила.

Двинулись мы эскортом, вроде в обратную сторону, к гаражу с автоматическими воротами, как на заводах в России. С машиной распроститься по-человечески времени не было, - через пять минут ее перекрасили, разобрали на винтики. Главное, что у меня права и ключи в кармане. Половину пути домой мы проделали так же - уже на арабской грязной злющей вертушке. Выкинули нас возле бетонного конструктора. Араб, прощаясь с хозяином, кисть руки придавил себе дверцей, так что хрустнуло, бурая кровь хлестанула. Наспех перевязали и поползли по дороге в гору, камешки из-под ног стреляют. Выбрались к ресторану. Оттуда два такси заказали по пелефону, возвращаться-то вместе негоже! Мне дали бутылку "Кеглевича"- популярной водочки - в руки, а я и пить не умею. Но много русских девиц на заработках, - как в художественной самодеятельности учили: играй не комсомолку, а проститутку, - главное, старайся на бледном английском.

Возвращались мы через туннель, там проверка на контрольно-пропускном пункте нешуточная. Но солдаты видят - пьяная дамочка бутылкой размахивает, - и отпустили...

Вышла я из такси за остановку от дома. Ночь кромешная; трясет меня, зубы постукивают, кисло во рту; еще полчаса пешком следы заметала... А бывший хозяин Альфа-ромео благословил меня мороженым с розами, - вот вся его барская милость. Так что виновна я многократно, хотя по стойкости - тяну на медаль, - но все-таки... вы поискали бы для меня таблетку!

А еще у нас конная полиция там случается, ходит под пальмами, только днем, а не ночью. Свободные арабские лошадки звонко цокают, а перекованные полицейские ступают грустно и важно...

ГЛАВА 5.

- Потом, бабушка, все было просто, как в жизни. Познакомилась я с двумя солдатами бравыми. Мне восемнадцать, им не больше. Один - Вовка - на меня поспорил; другой - Леший - кружил меня на вытянутой руке над землей, что обоим нам очень льстило. Ему-то я улыбалась! Мама уже забегала со шприцем в руке - кругами: беременна, что ли?.. Поехали мы погостить в пионерский лагерь, где Вовка среди октябрят изображал из себя вожатого. Хотели шумной от вседозволенности и малышовой дедовщины компанией искупаться в озере при лунном сиянии. А ночи - белые, всякая хвоинка высвечена, мы даже тени отбрасываем. Я со спутниками поотстала, замешкалась, а Вовка с Лешим первыми к мосткам подошли, галдят, водой брызгают. Не терпится им нырнуть. Вовка хлебнул лишнего еще в отряде и подставил друга из ревности, - всего только не сказал ему, что мель просвечивает - воды по колено. Бульк! Молчание-то бывает весомым. Правда, потом сам же его, полудохлого, бессознательного на берег вытащил, искусственное дыхание делал, а когда приползла загородная зеленая "скорая" на рассвете, фельдшерица, мудрая и злющая от недосыпа и опыта, сказала Лешке: - Ты еще пожалеешь, мальчик, зачем жить остался.

Раскланивались мы всего-ничего - неделю, но ровно год я просачивалась сквозь ломанную решетку в госпиталь в палату спинальников - каждый день, и еще полгода - через сутки. С чем-то покрепче, как научили, и термосом, да бульон в голубой бутылке из-под молока. Двадцать лет на мне этот крест.

Висит Лешка на поручнях; выучился водить инвалидную свою игрушечку. Сына родил (да уж собственного? чужого?) какой-то беспутной и сердобольной бабе из просветившихся. В русских селениях да не переведутся! Человек, такое животное, ничего не прощает: ни как обнять мешала, ни как в Москву моталась, чтобы отполоскать приятеля в ржавой больничной ванне, завернутого в серую простыню; с ложечки покормить, - многое я тогда еще вызубрила! Теперь - затаилась.

...Все равно не простишь меня, бабушка, - но пытаюсь тебе объяснить, как все было - вот тебе слово. И тогда, когда отдавала честь, да не совесть, пионеркой, а ты приезжала ко мне в зачумленной электричке в родительский день, - что за лексика! Подружки предупреждали вовремя, и я заметала следы с черного хода - зарыться в шуршащем песке за осокой, до вечера слушать плеск Финского залива по гранитным окатышам и свои же гремучие слезы. Родители разошлись, - так сладко, а ты - папина мама, - следовательно, мой Враг. Ты мне казалась древней, морщинистой, властной. А папу я и теперь люблю крепче всех, когда он жалкий и неумелый.

- Ты мне лучше скажи, что у тебя с работой? Довольны тобой? Есть ли подруги? Остается время зубрить языки, делать зарядку?.. А все потому, что не думала о родителях!

- 506-я, выйди, сволочь, из строя!

ГЛАВА 6.

- Гиви, я до сих пор жалею, - не хватило тогда воли расколошматить себе безумную голову о дверцу шкафа. Это твоя жестокость научила меня подходить к телефону за минуту до того, как он зазвенит, молиться на него, разговаривать с ним часами. Свистящий чайник в доме, посиделки в компании телевизора, будильники всякие - это пришло потом... Фотография, носом к стенке. Вертящийся циферблат телефона так исцарапан моими ногтями от беззвучных звонков тебе, что следы лака напоминают ссадины. - Позвони мне, позвони. Это от одиночества и звериной тоски по тебе, когда в голос воешь, плавно получила я тренерский пояс по карате с гордым правом муштровать женщин. Бегала, как заяц, вперед-назад по шведской стенке, - лишь бы отвлечься. Ты накануне развелся, никакие серьезные намеренья не взвешивал, а мое воспитание позволяло поцеловаться только ценой жизни - или же под венец к Тургеневу (зря бегала мама). Без всякого ханжества, просто перед лицом товарищей близких полагалось сохранить себя для единственного Любимого, - в России не было секса, цвела - черемуха.

Корреспондентская переписка завела нас на семинар журналистов Севера-Запада. Ты должен был прилететь из шерстяного оленьего края; я грезила об алом платье на свадьбу, дядя-майор добыл справку о том, будто и впрямь беременна, чтобы нас поскорей обвенчали и дали путевку в свадебное путешествие на янтарно-паучью Балтику. Времена вязли скользкие. Но не тогда родилась она, профессиональная зависть. Высокая комиссия присудила мне первую премию, это стало известно еще до начала съезда, и ты испугался. Рыжий грузинский еврей из Мурманска, двухметровый красавец, бешено талантливый, с лицом и торсом Иисуса и хлипкими ногами Иуды, с белой холеной кожей и нарциссизмом в горячей конской крови, - ты не приехал в  ЗАГС (грозное имя), не предупредил, и тем более ни в чем не оправдывался. Как я тогда не разбилась, не кончилась, не припечатала приставших темной ночкой прохожих мальчишек?! - Все мы давали подписку о ненападении. Все тогда было реально.

(Через много лет в Амстердаме на рукаве моей шубы повис бультерьер, хозяин смотрел на киллера немигающими узкими глазками, рубашка моя осталась растерзанной в клочья, но я дважды отбила акулью морду собаки, а третий раз друзья помогли железом. Пониже локтя навсегда отпечаталась мертвая пасть. - Мало кто хвастался: жив после хватки, не переломан! - Спасибо, Гиви).

Первым самолетом я вылетела к твоим рябинам, сосулькам, ржавым откосам, карамельным северным крышам, припорошенным снегом. Прежде всего нам с твоей мамой пришлось на руках выносить тебя из гостей. Ассистировала заезженная молодая хозяйка, недолюбленная жена моряка дальнего плаванья. Мама привычно тащила тебя за руки, а у меня то один твой ботинок выскальзывал, то другая нога волочилась по полу, - ты ничего не помнишь. В доме, пахнувшем палтусом и белым вином, мама поставила мне раскладушку и твердила, какая сын ее сволочь. Но я же любила, - в осьмнадцать-то лет! Под утро ты, должно быть, проспался. Дверь запер на ключ, и так просто, буднично меня изнасиловал, сопя и всхлипывая. Это, наверное, называлось медовой ночью. Я была почти счастлива! Утром у меня исчезли все деньги, которые ты успел вытащить на рассвете. Но в кармашке остался обратный билет на поезд, - не сообразил с похмелья перепродать его на вокзале. Естественно, тебе и в голову не пришло меня провожать, зато та морячка на морозе, от которого валил пар изо рта, вытащила из-под узкого в инее шарфа мимозу. А я и не ведала, что эти тощие, серые катышки без запаха отзовутся когда-нибудь роскошной пушистой мимозой Израиля, золотыми шарами на Земле, книжно текущей сливками и ломкими славянскими сотами, и что жизнь все еще не кончена. - Не прощается она никогда, вечный жид вспарывает ступней ржавую гальку, набегает волна - да не про нас, любимый! Трое суток я глухо, как в су'ке, провалялась на верхней полке. Соседи по купе, обтирая пальцы об стол после вареной курицы, сметая на ходу скорлупу, уже начали дергать меня за подол - жива ли? Вот тогда я дала себе слово, чтобы не помешаться, выйти замуж за первого встречного, кто сделает мне предложение.

Была я изысканно хороша, за этими молодостью тренированными ногами длиной от шеи шли, видит бог, толпы. Фигурой скорей смахивала на греческого мальчишку, глаза абсолютно серые в помещении, как у бабушки до менингита, косы - классические, русые. Я их потом состригла тебе на память, а кимоно отдала сыну. Ты все время поскуливал, что не можешь иметь детей. Так и было еще лет десять, пока не взялись подлечить от пьянства. Я сама тебе посылала собранные в лесу почечные сборы и хрустящие ампулы в новогодней вате из Ленинграда. Но это было через столетье...

А три дня спустя мне сделали предложение. Как в сказке. Расфуфыренному жениху - пугливому доценту, жертве нереализованных смутных желаний - я честно призналась, что томиться им не могу, гарантирую тюремную верность. И он недавно развелся, - на зубах хрустело от детства. Наш медовый месяц - весь напролет - он упорно учил меня королевскому гамбиту. Дальше Е-4 я не усвоила... Прости, мой Гиви. Очень скоро самоуверенные врачи запугали меня тем, что никогда не будет детей, - не у тебя одного трагедия. Теперь я стала бороться. А ты ждешь клубнички? Хочешь спросить, чем один член отличается от другого? - Человеком и членом. Человек-то попался подлый, сильней и хлеще тебя. После первого выкидыша, спровоцированного халатностью медсестры, откричав от ужаса происшедшего, я снова носила в себе нежный заячий пульс. Меня взял в реанимацию - вроде гостиничного номера для иностранцев - мой друг, завотделения, волшебник по сохранению Детства. Меня выворачивало по сорок раз в сутки, уколы ничего не меняли, гипотрофия приковала к постели. Во время осмотра, когда видны были только мои дохлые ножки выше колена, друг профессионально заметил: - Ну как же ты похудела!

Собственно, это последнее из всего, что я помню. Через неделю, придя в сознание, я услышала от санитарок, что муж требовал спровоцировать мне и себе свободу. И уже потом, чувствуя толчки кулачками, локтями, коленками, читая еще не рожденному сыну книгу о вкусной и здоровой пище - будто в насмешку, переписывая кулинарные рецепты из ананасов, сельдерея и красной капусты с голодухи, истекая собачьей слюной, между делом по телефону-автомату из больничного коридора я подала на развод. Мама-папа меня поддержали - самую тяжелую на отделении, опутанную капельницами, но уже безмерно счастливую.

Только черт догадал обратиться в центральные газеты, где я сотрудничала, со статьями о том, как в родильных домах организуют искусственные выкидыши двенадцатилетним девчонкам; сердечным больным; матерям-одиночкам. Шестимесячный плод, живого ребенка, бросают на кафельный пол на клеенку, распахивают окно и ждут иногда двое суток, когда пищащий кутенок погибнет. Девчонки, слушая крик малышей, осознают себя мамами, часто готовы кормить и растить - обычно все поздно. Вот об этом я написала от чистого честного сердца, не называя больницы.

А когда вернулась домой, мне улыбалась коронками комиссия из Минздрава. Сулили роды по высшему уровню, потом стали запугивать, рядить сумасшедшую. Когда срок подошел, меня не принимала уже ни одна больница, в каждом приемном покое под стеклом лежала записка: такую-то - к главврачу. Сыну я ассистировала, можно сказать, сама, но это неважно. Главное - еще через месяц вышел закон о шестимесячных недоносках. - Насколько возможно в этой стране, я победила.

Вот, Гиви, кормя желтушного с белыми точками на носу малыша в клинике, перечитывала я старенькое твое письмо, полученное под капельницами, - о том, как ты любишь меня, и что снял нам квартиру. В то время, когда я последним усилием воли билась за сына... Знаешь ли ты, чего стоило выдюжить перед этим соблазном, несмотря ни на что! Мы оба едва не кончились персонажами Достоевского, настоящие страсти готовы были снести все на своем и нашем пути. А я написала тебе правду. Второе письмо мусолила я в роддоме, - что ты любишь, и будешь проездом, всего-то неделю. И тогда я, восемь месяцев отвалявшаяся на сохранении едва ли не в кандалах, кинулась родить досрочно, экстерном, по-русски, - да простит меня выросший сын. Я передвигала пудовые больничные койки, обтянутые металлической сеткой; таскала цинковые ведра с водой на последний этаж, скакала по лестнице, обхватив живот, а сын прыгал внутри, будто мячик. - Проклиная тебя, единственный Гиви.

Так судьба подшутила над нами, и последующие месяцы ты стирал ползунки. А любви уже не было! Страсти по Классике кончились, но и тогда мне еще даже не снилось, как опасны слабые люди. Зависть, ревность и трусость, своя рубашка и злоба, - порождение слабости. А я корчилась на скале над рыжей карельской рекой, пытаясь остаться не втянутой в радужные водовороты. У самого берега в заводи передвигались раки, загипнотизированно вращая клешнями; мчались ветки и листья берез, иногда течением уносило острые камни, и только в пенных барашках не отражалось небо. Наш с тобой, Гиви, приемный сын сначала ползал, потом смеялся, конструировал макеты "Титаника", боингов, обнимал девушек, а теперь пора ему в армию, но это уже Сегодня.

Мы никогда о тебе даже не вспоминаем.

ГЛАВА 7.

- Бабушка, если я напрягусь из последних сил, то могу настроиться на твою волну, - это как камертон, - и быть рядом. Помнишь, мы играли в четыре руки, и треугольный маятник с металлической палочкой блестел на рояле?.. Тебе неприкаянно Там, до сорока дней, но если ты меня все-таки слышишь, лучше я расскажу тебе о Палестинах. Ты ведь судишь по глянцевым снимкам и многоступенчатым бусам, которые я тебе присылала. Чтобы не обманули в лавке, я поджигала камешек, иногда он горел и дымил, как пластмасса. А натуральные камни - тяжелые, бирюза густая, как южное небо, речной жемчуг - мелкий, а еще у тебя был крупный шуршащий, на ниточке, и гранаты светлей, чем наши, российские. Дешевле бусинки в Вифлееме - там, где пылится серый верблюд с залысинами, такой сонный, что даже не переминается с ноги на ногу. Взгромоздятся туристы к нему на шею - арабы не позволят спустить на землю, еще не выклянчив доллары. Он поднимается и складывается в два приема, как раскладушка; но я никогда не видела, чтобы верблюды и ламы плевались. Еще тут зреют мелкие ящерицы - прыскают из-под ног или греются неподвижно на камне. Бывают яркие; вараны - крупнее, цветом в жабу. Они маскируются под ствол пихты, местной гигантской сосны. Иголка - размером с кисть детской руки. А стиль Израиля - запах помойки и дохлой кошки, перемешанный с розмарином. Но не только нищие, - энтузиасты роются в темно-зеленых баках, извлекая на поверхность объедки. Дети Плюшкины.

Как не знать, что самолеты в мире норовят падать стайками? Израненные эвкалипты свысока смотрят на глупость людскую всепрощающим взором. - Истерзанная земля, по которой бегают синие с голубой каемкой вагончики, и ночью рыдают. В них толпятся крикливые дети, присосавшиеся к бутылочкам, и такие же, старомодные, взрослые. Острия храмов проносятся за окном вздетыми шприцами. Фонтанные львы, которых вечно тошнит прозрачной кристальной струей, кружат рядом с древним вокзалом. Поезда дымили отсюда в Санкт-Петербург, а теперь ресторанные окна полощат музыку и скандируют день рождения Мириам... Попытайся представить камни, из которых Иерусалим наш сложен. Если розовый - совсем еще свежий. А бывает серый и бурый, в зависимости от возраста дома. Говорят, он впитывает дневной свет и переливается даже ночью, как перламутр; оттого у туристов наступает колдовская болезнь - иерусалимский синдром. Непременно весной кто-нибудь въезжает в город на белой ослице, чаще - толстый жующий американец в слюне и резине.

А мое поколение в России просто не знало, что Иисус был евреем, что не мог покинуть пределы города в Пасху дальше Гефсиманского сада... Лучше валяться в желтом доме в Тальбии или на Черной речке, чем таскать на себе пошлые двухметровые кресты для экскурсантов, захлебываясь в истерике и обтирая подолы о булыжники узкой, неприлично праздничной Виа Долорозы. Это не связано с верой, как религия - с церковью. В добрые времена ты потчевала деликатесами бородатого настоятеля - Преображенского, что ли, собора, секретаря партийной организации церкви, гэбэшника и коммуниста. Семь лет он стучал из Иерусалима на всех нас сразу (- умница, покупал у папы машины, превращал их в алмазы). Любопытно, молился ли он и предвидел политику новорусских министров по уничтожению расы - своей, не, скажем, фашистской, - до чего не додумался гитлер?

А в Нью-Йорке я месяц ютилась в молельном притоне баптистов, семейном борделе, днем - рынке. Дочка папиной тогдашней подружки пересылала вещи, предназначенные для прихожан, к нам в Питер, пока не открыла свой магазин в разгар перестройки. Новый НЭП, старый закон спирали! Священник-баптист зажимал меня на скрипучих ступеньках ковровой дорожки на свой агликанский манер, и только шаги его тощей благоверной лошадки спасали меня от беспамятства и скудной суровой молитвы. - Великая школа продажи.

А в Израиле я почти подружилась с раввином - бухарским евреем, ухажером подружки, ты ее помнишь по Питеру. Перед рождением одиннадцатого ребенка он горячо молился в моем аспирантском домишке, раскачиваясь и едва успевая повесить полосатый ватный халат на крюк. Зато его меховая шапка обычно плавала в луже спиртного. Я покупала счастливой паре одноразовую кошерную посуду, из которой они ели, вестимо, свиную колбаску, не запивая истинно молоком. - У меня было только сухое в коричневой склянке. Да я и сама машинально брезгую мясом ребенка в молоке его матери; свинина здесь дорогая, с отвычки через полгода от нее просто тошнит. - Организм не принимает, заметили дети... Твердили нам и о том, что в Израиле легче стать антисемиткой; я этой нелепице не ухмылялась. Цинизм приобретался шажками, пока наконец не проявилась перед нашими обезумевшими от взрывов глазами лазерная картинка в небе, несущая мир: Магомет, Иисус, а с ними и Будда обнимают Бога-Отца. Почему не набросать эту икону для воинственного народа, обремененного ядовитыми стрелами? - Шаг влево, шаг вправо - предупреждаю, буду стрелять.

Но ты, мне кажется, хотела спросить о другом? О первой любви?.. Когда мамин отец, хирург, на Финской войне стал наркоманом, он выписывал себе рецепты и посылал маленькую маму в аптеку за морфием, кокаином, опиумом для интеллигенции, - что там еще? - Десятилетней обезьянкой она выпивала часть пузырька на лестнице, чтобы папе меньше досталось. - А мой Гиви был и есть алкоголик. Он отправлял меня за бутылкой, от вида которой нас обоих тошнило. Я откупоривала ее за дверью, разбитой колотыми орехами, и отхлебывала половину по той же причине. Что теперь вспоминать... Мы, к счастью, расстались. Жизнь непоправимо сломалась.

Я продолжала заниматься второй древнейшей профессией, пока не встретила принца, оформлявшего нашу газету. Красавец Эдичка - знаток и ценитель женщин, - твои кошачьи масляные глаза неотразимы! Нагуталиненные лощеные усы, бесцветный маникюр, доведенный до блеска, обожание собственной вполне упитанной персоны! Женщины стелились перед тобой и принимались мяукать. Впрочем, для меня соперничества не существовало, - свежесть и элегантность были естественны, не ценимы. Я же еще не знала, какое это оружие!

Ох, Эдвард, я, как Золушка, попала в дом твоих родителей-миллионеров. - Фашиствующего отца (когда начал сдавать, отпилил себе хлеборезкой три пальца) - и матери, забитой домохозяйки. Лазурное сияние лилось на меня и сквозь щели загородного особняка в поселке художников. Отчего и в природе, и в женщинах тебя так волновала нежность? Завязь листвы на березах, всегда весной голубой, розовой и салатной, клейкие почки, гибкие тонкие ветви, ажурные кроны, кружевные, в сеточку, облака, как колготки; наполовину слизанная поцелуями оранжевая моя помада; рюшечки да оборки. Позже в Германии видела я с изумлением, как ради лотерейного миллиона валялись в луже, ели люди-не люди копошащихся в вазе червей, скакали в бурый огонь, унижались публично, и строй возносил эту тягу к деньгам - героизмом.

Я окончательно утонула в теперь уже общем творчестве. Прежде чем протереть керосином кисти, ты откидывал коленом этюдник и небрежно отирал краску о ствол ближайшей осины, и потом долгие годы, приезжая на пепелище, я вбирала эти следы вселенской чумы - масляные, как твои глаза, разноцветные шлепки на ветвях. Ты менял воротнички и машины, но оставался в моих объятьях холеным ленивым владыкой, снисходительно целующим мои пальцы. Так женщины перебирают надоевшие украшения... Подарков мне не дарили. А помнишь, как ты смутился, когда я обнаружила место, где вы хранили деньги?

- Теперь это даже смешно. Ты кокетничала и искала зеркало, распахнула дверцу стенного шкафа. Там висел на крючке мешок из-под школьной обуви. Я ни разу в него не заглядывал, просто совал руку - а вынимал купюры.

- По тем временам - небывало! Я попала в тот мир, где главными значились Деньги (скажем, как в Нидерландах, - раздельный брачный контракт). После, во время реформы, русские - рассыпались в пух и прах. Глупо коллекционировать картины в тяжелых рамах, множить римские библиотеки, возводить готические замки: каждый раз во время революций и войн мы - в лучшем случае остаемся, а наносное становится пылью. Меня история - учит... Твои родители иногда брали на дачу моего годовалого сына. Экономили на себе, жили всегда по-спартански. Одежда не менялась годами, но дом был добротным, пища - домашней. Пироги с черникой и вишней, паровые котлетки, диета. Мать обреченно платила за пожизненное благополучие. Точно такой они собирались видеть невестку - милую охрипшую птичку в позолоченной клетке, - и не ведала я,  что в другой эпохе, на чужой земле начну продаваться.

Все время мы проводили с тобой в постели, хотя о настоящем губительном сексе не имели понятия еще ближайшие двадцать лет, - или в машине, в прозрачном лесу на траве. Путешествовали то в напоенную копеечными омарами Прибалтику, то в дразнящую еловыми шишками Карелию, и кажется, я забеременела. Ты меня ни от кого не прятал, возился с сынишкой, и я не могла поверить - откуда счастье? Как-то яблочном августе, пахнущем парным молоком, я вернулась из газетной командировки на день раньше. К вечеру меня подвезли на Волге к твоей парадной, и я села ждать на деревянной скамейке. Уже смеркалось, когда ты появился возле подъезда в стиляжной кожаной куртке, вареных джинсах и, галантно пропуская вперед свою даму, скрылся в парадняке. Звук для меня исчез, меня тут же вывернуло возле скамьи от пошлости, лжи и обыденности ситуации. Поймала такси. Водитель накачал меня валерьянкой из пузырька, завалявшегося в бардачке его Волги. А когда я открывала дверь своей квартиры, одна из твоих картин, подаренных мне, сорвалась с гвоздя и, грохнув о столешницу углом старинной рамы, треснула. Квадрат разлетелся на части, что было, впрочем, совсем уже символично.

Я позвонила тебе, предполагая, как ты понимаешь, серебряным голосом, - не помышляя о нем, - расстаться. С дачи примчались расторопные твои родители, и я до сих пор верю по-детски в ту несусветную версию, будто кузина, москвичка, дрожала перед тонкохвостыми оскаленными крысами в мастерской, и ты предложил ей по родственному ночевку с комфортом - дома. Человек с радостью цепляется за соломинку. Зато отчетливо помню, что когда я рыдала, прижав в мокрых ползунках сына, ласковый несмышленыш заскулил, разделив мое горе, и мне наконец перед ним стало стыдно... Твой интеллигентный бандит-отец приволок тебя за рукав делать мне Предложение. В то время я работала в престижной гостинице для скучающих и любопытствующих иностранцев. Кроме квартальных и премиальных, потрошила зарплату в валюте и занималась рекламой. Сотрудникам полагались подачки - напластованный салатик из свежих огурцов даже зимой, выпечка (вот словечко!), присыпанная сахарной пудрой, антрекоты на вынос. У нас были свои парикмахеры и дешевые косметички. Начальница заставляла краситься даже меня, причем рекомендовалось слоями наносить на лицо штукатурку визжащих тонов. Мы умудрялись бесплатно звонить по междугородней за счет накрутки туристам, делалось это за шторами ночью; а в закрытую кадровую продажу могли выбросить импортный шампунь или фигурное, вызывающее вялую аллергию мыло. Еще недавно, до службы в гостинице, я терла свои волнистые волосы ядовитым бруском хозяйственного мыла цвета кошачьих глаз, таким тяжелым, что постоянно выскальзывал из мокрых рук. Брежнев намедни отбыл в прекрасный мир (всегда мурашки бегут, что генсека случайно уронят с лафета в сырую землю), а нас парализовало у телевизоров, - затаив дыхание, не верили Смерти. Кому не жаль маразмирующего старца? Вот и теперь в голову не приходило поднять стыдливые наши ресницы. Особенно мне, наивной матери-одиночке, так травмированной перспективой не выйти за муж. Это теперь я знаю, не страшен черт и с двадцатью ртами...

Впрочем, красота доставляла одни неудобства: блондинкам скользко во все времена. Вечно пьяному кэгэбэшному директору гостиницы полагалось улыбчиво кланяться, а в итоге его ублажить, если не наскрести приличную случаю взятку. Так или иначе мы все были в службе приема по блату. Бесперебойно работала система кругового стукачества. Нас вынуждали брать взятки, чтобы мы походя не донесли на начальство. Для поддержания тонуса существовала обязательная зарядка для коллектива, - под бодрое "раз, два, три" заставляли махать ногами. (У беременной коллежки, изо всех сил старающейся скрыть осложнение, так как грезила повышением, - случился выкидыш при исполнении, - вечно готовы!).

К иностранцам, пьяным финникам, курсирующим по России в поисках дешевого спирта, "скорая помощь" не приезжала позже чем через пять минут. Пожилые белотелые финны традиционно давились вставными челюстями. Инкубаторски голые, они одинаково стояли на карачках, раскачиваясь всем телом, будто хасиды в молитве, и хрипели что-то невнятное, что мне вменялось по совместительству переводить с английского на матерный русский язык. Впрочем, и по-фински я уже знала не только детское "раверапорухумийок", искаженное "подайтежевачки", - зазубренная фраза для Икарусов, проносящихся вдоль тростникового в малиновом шиповнике Финского залива. Детей в гостиницу не пускали, портье брали не иначе как борзыми щенками и твердо стояли на страже, оживляясь лишь к ночи, когда наступало время валютных проституток, на самом деле профессионалок по линии КГБ. Длинноногие подсадные утки заранее занимали места в прокуренном зале. Они знали, кого охмурять и о чем расспрашивать. Если у туристов пропадали документы и деньги прямо из ресторана, администраторы записывали в журнал для видимости, но никто не искал пропажу, так как у каждого в гостинице - своя с л у ж б а.

Если комнатку в сауне бронировал сотрудник консульства, особенно шведского, - смежный кабинет другим не сдавали. Там крутились гэбэшники, а перерывах все плескались в общем бассейне. Мыли этот миниатюрный аквариум не чаще раза в неделю, все кожные заболевания шли оттуда.

Но при желании и мы могли обмануть наших надсмотрщиков. Как-то я заменяла администратора, ко мне волоком притащили подружку мою Валю, упиравшуюся и застигнутую номере с теплым (в смысле отзывчивым) финником. Паспорт уже отобрали, мне полагалось передать его дальше, в спецслужбу. Документы я незаметно вернула, рискуя, естественно, должностью, а через полгода небывало страшная Валечка вышла за этого финника, родила двух принцесс, и живут они себе на финском щелкающем языке красиво и счастливо. Настоящие же валютные куртизанки - восемнадцатилетние девчонки, профессиональные партизанки - не расколются ни на каком подвохе, блюдут свои связи, на вызов идут по цепочке, способны открыть шпионскую школу. Насмотревшись за смену, шестнадцать часов или сутки на авантюрный роман и детектив в действии, я, шатаясь, доползала до вожделенной раскладушки в гостиничном номере, забываясь в многоязыком бреду. И вот в этой-то самой гостинице мы с Эдичкой решили сыграть себе свадьбу. Еще пару месяцев после официоза, скатертей, залитых цыганским вином и цветами, все ползло хорошо. Потом горожан подкосила эпидемия гонконгского гриппа (но не столь смертоносного, как, скажем, в Европе). Наглотавшись бесполезных таблеток, мы лежали в обнимку в постели, когда ты мечтательно спросил:

- Скажи, детка, грудные малыши тоже умирают от гриппа?

- Да. Правда, материнское молоко предохраняет.

- А жалко...

Это было равносильно тому, чтобы пожелать гибели моему сыну - золотому пушистому неженке.. Меня не в чем упрекнуть, Эдичка. Я - чистюля, завидная хозяйка и кулинарка проворней твоей мамы - вечной служанки. Пироги мои с вишней и персиком переваливаются через стол... Когда мой ребенок научился ходить и пытался обнять твое каменное колено, ты отбрасывал его носком туфли, так что он летел в сторону на два метра. Тяжелее всего я переносила детскую обиду - горе от непонимания происходящего. Полная талия смущала и выдавала меня в день свадьбы. Теперь же я мыла пол, ползая на коленях, а ты ревновал меня к неубитому и нерожденному детям. Постоянная нагрузка и нервотрепка привели к тому, что второе сердечко перестало прослушиваться. Нам сказали - все уже кончено, ты рыдал и молился, и клялся мне, что если ошибка врачей - все будет иначе. Дочка всего-то - перевернулась спинкой! - и уже через день ты понукал мной и сыном, а я клянчила медный с прозеленью пятак на автобус у твоего ироничного папы-миллионера.

Ты не читал даже детективов, и все оттягивал работу над рисунком. Ты все успевал, поэтому вечно ленился. Мы ни разу не были ни в Дворянском собрании, ни в театре, где напрасно ждали нас херувимы над пыльным занавесом. Мне вот-вот предстояло родить, а ты твердил о путевке на Дачу художников возле Торжка, изумрудное место на Мсте между плотиной с заводью и бурным течением. В нашем доме все подчинялось не заработку, но поспешному искусству, - твоим картинам, которые так возносили, и которыми я закрывала дырки на стенах от прежних гвоздей, потому что у тебя не было времени, а у меня сил закончить ремонт. Во время твоего трусливого бегства, милый мой Эдичка, распахнула глаза дочь, которую ты успел возненавидеть еще до рождения. Детей требовал ты поместить интернат, меня принуждал бросить работу, - принадлежать только тебе. Плакали зарплата в валюте, подачки начальства; карамельные американские слюни - наив на грани - дебильной! От нестабильности начались у меня слуховые галлюцинации. В соседней комнате неведомые существа передвигали кровати, мимо пробегали сначала мыши, потом кошки, собаки, которых я фиксировала боковым зрением, а после - чудовища, мохнатые - и по притолоку. Я к ним привыкла, больше не вздрагивала. Я не слыхала, что есть депрессия роженицы, и верила - только со мной происходит. От усталости и одиночества не рассчитала однажды возможностей сына и протащила его по улице волоком за рукав комбинезона, плечико хрустнуло, врачи диагностировали перелом, - почти перестала справляться. И пока ты, - я молилась, - писал маслом шедевры на выездной даче, не оставалось мне ничего другого, как повесить объявление на водосточной трубе - "Требуется няня".

Домработница пришла с пегой верзилой-догиней, так что я сначала решила, будто и это - галлюцинация, но призрак отпечатался грязной пятерней на полу, а усатая няня оказалась всего лишь содержательницей притона и была к тому времени в розыске, а потому не могла засветиться. Крашеная няня стояла перед дилеммой. Сама она с этих пор не вызывала нежных чувств у сильного пола, но дочка ее подросла и пока не догадывалась, каким образом дома намазывалось масло на хлеб. Теперь уже денег за выглаженные пеленки совсем не хватало. Няня по инерции агитировала меня подмигнуть юному летчику или курсанту, фланировавшим возле ближайшего института...

Между делом усердная Арина Родионовна учила меня колдовству, - как приворожить мужа и умыкнуть его у любовницы, пользуясь аминозином и умеренно подсыпая в кашу то веселящие, а то сонные средства. Она вещала об обручальном кольце - старинном контрацептиве, о чесноке, возвращающем женщине девственность (насколько возможно), и привычно склоняла меня к уголовщине, позабыв о младенце. Думаю, впоследствии из нее получился отменный "астролог". Я рассчиталась за месяц вперед, чтоб из дома наш бэбиситэр исчез пораньше на две недели. Мы и сами потихоньку начали голодать. Я, давясь и глотая слюну, дожевывала болотный хлеб со вкусом пенициллина.

Но ты, Эдичка, давно не слушаешь меня! Тебе все это так пресно; ты еще вернулся ненадолго, чтоб вынести из дома завернутые в пожелтевшую газету облигации, спрятанные на антресолях, хрусткие наши купюры, светившийся ночью огненным глазом магнитофон и мои не самые модные тряпки. Сглотнув, я уверенно подала на развод, снова по телефону. Родители забрали галдящих детей на выходные, я осталась в пустой, глухо и предостерегающе тикающей квартире, и тогда наступило то сладкое стремительное чувство, когда не думаешь, каким именно образом уйти из жизни, и неведомая раньше сила подхватывает тебя и торопит, - лишь бы не жить. Я и прежде не считала самоубийство слабостью. Машины, чтобы вылететь на встречную полосу под колеса бетонной мешалки, у меня не было, но крюк от люстры казался вполне подходящ, мыло пока оставалось, и я бы, наверное, прибегла к метровому тросу из перекрученной черной проволоки в мазуте, да совсем неожиданно, словно почуяв кожей опасность, родители вернули детей. А еще через неделю мы с сыном летели в Чехословакию - звенящую лужайку с узенькой памятью против советских, - в командировку.

В аграрной и плоской для русского человека Словакии меня встречала подружка по переписке, бывшая вожатая с трепещущими косичками и в синем с розовым пионерских галстуках. За месяц на карманной Шкоде, обгоняя Пылесосы (как дразнили там Запорожцы), пересекая туманные пастбища с фонтанами поливалок, мы исколесили Чехию и Словакию, воруя в сумерках салатные початки кукурицы, кудахтающие на местном наречии. Пестициды сполна были слизаны нами с придорожных зеленых слив, останавливаться все чаще приходилось теперь уже по детской нетерпеливой надобности. Зато истинным наслаждением стало для нас питание и сами истекающие слюною слова - несуществующие Завтрак, Обед и Ужин. Я стреляла глазами по асфальту в поисках упавшей ириски. Однажды мне повезло обнаружить крупную шоколадку и несколько раз - разноцветные медяки. На питание сыну не было ни гроша: десять картонных коробок мы сразу набили игрушками - ломкими грузовичками, цветными химическими конструкторами, вырезными книгами, а в одиннадцатую не поместился громадный розовый медведь по имени Друг, Амико, и высовывал то уши, то кожаные толстые пятки. Его окрестили Амишкой. Ребенок умещался у него на коленях, что было для сына декорацией, но спасением, в то время как я становилась все более неуправляема, вдалбливая таблицу умножения, скрипящую моей гуманитарной пустой голове, и принуждая трехлетку к русско-английскому чтению, хотя, надо отдать ему должное, он с двух лет разбирал двусложные слова, а позже, к пяти, осилил детскую классику. Сегодня мне страшно спросить, но думаю, готическая ландшафтная Чехословакия ассоциируется у него с тропическим голодом - и маминой слезною злобой.

Когда мы приземлились и почистили драные, ветром тертые перышки, ты сказал мне, Эдичка, что решил вернуться, но просишь неделю подумать. Вместо бурых медведей в моих зрачках снова запрыгали незаметные грустные мыши, что было терпимо. Я перешила выходное (свадебное) платье, сочинила прическу-куколку - взрослившую, но очень мне шла, и мы условились встретиться у обшарпанной твоей парадной, где когда-то меня выворачивало возле скамейки. История имеет тенденцию повторяться, пускай по спирали. Новый виток каждый раз меня изумляет - и ничему не учит.

Я примчалась за полчаса до точного времени и смотрела, как ты, посмеиваясь, шел из дому в сопровождении сияющей спутницы. На следующий день она ответила мне по телефону, что - кто же тебе? - жена. На размышление были сутки... С того момента, как вас увезла твоя сверкающая под сумеречным питерским небом Нива, а меня грязный разбитый автобус, инстинктивно я искала на резиновом полу в семечках - ржавый гвоздь. Впервые в жизни я бы выцарапала глаза, - но не тебе, Эдичка, твои ресничные кошачьи соцветия, потому что незрячим я любила бы тебя еще больше. Сколько раз ты приползал потом на волосатых квадратных коленях, рыдая и клянясь, что моя спартанская фигура дороже тебе официального теперь уже бюста и зрелого законопослушного зада. Вот и сейчас, Эдвард, - хочешь, я спрошу тебя, как же ты меня любишь?

- Я не научился ни минуты жить в одиночестве. Возьми ты меня в Израиль! Обещай, что мы будем муж и жена - и я завтра же откуплюсь от всего святого семейства. Поклянись, что не бросишь меня одного заграницей.

- Эдичка, прости, ты любим твоей дочкой. Но тебя же не существует.

ГЛАВА 8.

- Бабушка, как рассудительно ты в сорок лет составила завещание, - будто уходишь, - и последующие полвека мы берегли тебя всем семейством! Наверное, я от тебя тогда скрыла, что Сашок упал с карусели на полном ходу и проломил свой ласковый заячий череп. Звук от падения на мятый асфальт был такой, будто треснул арбуз, - мне долго потом мерещилась эта картина. И конечно же, я ничего не рассказывала тебе о Голоде. Тот же Сашка принес мне корочку в нагрудном кармашке - подарок из детского сада. А я унижалась тайком перед нянечкой за половинку шампуня - обменять на сырое яйцо ребятам на завтрак. Я вцеплялась в любую работу на дом, печатала на машинке стихи графоманки девяноста трех лет, но она все бодрей шлепала ко мне на шестой этаж и расплачивалась почему-то грецкими орехами вместо сухих денег. Романтическая поэтесса шамкала - Как жаль, мой четвертый муж умер только пять лет назад, а не двадцать!.. Кроме сумасшедших старух, меня окружали известные теперь, даже великие люди - комедиограф, поэт, живописец, но у всех были семьи, и времени хронически не хватало.

Саше полтора месяца опасно было вертеть головой, и я стукала на машинке, подложив под нее перьевую подушку, чтоб заглушить грохот, между его кроваткой и пеленальным столиком дочки. Отливалась размеренная ранняя осень, листья пахли прелью и залетали в окна, как слабое напоминание о том, что существует иная жизнь. По ночам мне снился Большой зал филармонии, кружевная и строгая Элисо Вирсаладзе, вишневые бархатные портьеры, ослепительное Собрание, где мои прабабушки-фрейлины снисходили до балов, слегка задыхаясь в корсетах и от того покашливая, прикрывая лайковой перчаткой неприлично пухлые губки. "Фру-фру" - соприкасалась тафта с крахмалом, шуршали нижние юбки. Я кружилась в кринолине, а за мраморной блестящей колонной, не мигая, сглатывал затаенные признания юный гусар в шитом золотом стоячем воротничке; дуэлянт и насмешник, стряхивавший небрежно табак на раззолоченные же петли; наездник и мот. А я едва начала выезжать на балы, все оглядывали меня благосклонно, но у смолянки княжны Анны Петровны вспыхивали глаза недобрым, и она отворачивалась надменно...

К нам прислали из поликлиники по месту жительства психиатра Якова Львовича. Он был черен как смоль, усат, бородой окладист и безумно талантлив, а пышное его оперенье струилось табаком и зрелостью. Бабье лето сменилось тем временем жалкой завьюженной осенью, а батареи испокон веков затапливались тридцатого сентября. В октябре мы еще кое-как жили, греясь у открытой духовки, а четвертого ноября по обыкновению выпадал первый, освещающий все, всепрощающий снег. Поначалу это так радовало, город преображался, прятал грязные подтеки в кривые канавки, и асфальт вскоре затягивался тонкой корочкой льда, из-под которой просвечивали не успевшие покраснеть кленовые листья. Свинцовое небо забывало о том, что оно может лучиться, как раз до конца бурой невской весны. В январе снега совсем, как правило, не было, зато отмораживало пальцы в намокших варежках. А в феврале так кружило и вьюжило за прошедшую зиму, что я, развозя поправляющегося сына в детский садик, а неокрепшую дочку в ясли темным утром на санках, следила только за тем, как бы не опрокинуть детей, переваливая из сугроба сугроб, и не поцарапать полозьями. Зайчата были мокры насквозь, ветер задувал за пазуху, но дети были закутаны крест-накрест платками. От недоедания и болезни их бледные лица горели неестественным морозным румянцем, кулачки намертво сжимали двойные варежки и друг друга обьятьях, чтоб не свалиться.

Наступила весна, Яков Львович сделал мне предложение. Он рассчитывал оставить дружную еврейскую семью, жену и двух дочек, ровесниц моих детей, и вместе с нами уплыть в Израиль. Ответа я не давала. Но никто никогда не дарил мне таких искусных букетов, вкалывая - во имя - по-черному. Никто не был столь начитан, не чувствовал тонко Рахманинова, - и я не успела предупредить себя, так увлеклась.

В августе мне предложили писать о погранзаставах на марширующей Ладоге. В электричку мы сели вместе. Северный солдатик на катере маникюрными ножницами подрезал крайние деления с куцего портновского сантиметра, - считал сутки до дембеля. Он рассказывал нам анекдоты, а на ночь высадил на как бы необитаемом острове на виду у покосившейся вышки с полевым биноклем и дежурившим красноармейцем, чем грустно нас радовал. Всю ночь Яков у потрескивающего муравьиного костра строил планы на общее наше воздушное будущее, а на рассвете галантно преподнес мне разросшийся куст белого с розовым шиповника. - Самый роскошный, живой букет. Яков недаром был психиатром... Он любил меня как-то и, сознавая, что слаб, приклеил намертво маску (помнишь Венецию?).

Он перевез ко мне два чемодана одноразовых шприцев, в одном из которых мы обнаружили консервированного червячка, и цветастых рубашек, и я снова, с оглядкой и нехотя, поверила в то, что случается семейная жизнь. Дети мои шутили! Домашний доктор фыркал под душем, крепко зажмуриваясь и подняв голову под веселой дразнящей струей. В дом зачастили друзья и двусмысленные подруги. Одна из них - Елочка, Елка - почти что оформила документы Израиль (в Америке ни у кого из наших не было пап и мам). Мы наперегонки развешивали в уборной плакаты с черными иероглифами, крутили головой справа налево и честно зубрили иврит.

В дымчатом феврале прокатилась - тач-тач - первая предупредительная волна погромов, фашиствующие активисты общества "Память" поджидали евреев сразу у двух выходов из метро на Финляндском вокзале. Хмурым вечером Яков вернулся домой, покачиваясь и прижимая ко лбу носовой платок, выпачканный в крови. На работу пошел с сотрясением мозга. Елка перебегала улицу с оглядкой, но была она невестой длинного парня с пепельными волосами и тихим голосом, физика, а последнее время все больше философа и въедливого историка - Кирилла. Хмурился он только от высоты, поэтому мы вместо него забирались на облупившийся подоконник и на цыпочках открывали форточку в снегопад из душной квартиры. Всем было ясно: Елка, сумасбродная Кармен, тряхнув кудрями, отчалит на естественную родину с сыном от первого брака, бросив Кирилла на севере, скорей всего, подыхать. Приличия соблюдались: Кирилл неизменно ей предан, а по ночам горстями заглатывает транквилизаторы, пьет коричневый коньяк и позванивает мне под подушкой. Говорили мы о шурщащей на шестом моем этаже плинтусной крысе, которая вгоняла меня, как княжну Тараканову, в стену. Мы гадали о Елке и Якове, горькая отъездная причина к этому не заставила себя ждать. На Яшу нажали близкие, - сплотились и мертвой хваткой сдавили две пары родителей, жена, старше его на пять лет; скулящие тусклые дочки. Я застала Яшу с обоими собранными обшарпанными чемоданами, ползла за ним по коридору, целуя грязные туфли, вцепляясь в паркет, обхватывая щиколотки, и помню, что новые брюки его затрещали, будто в порыве страсти я старалась его раздеть.

Прости, бабушка, мне понятно, ты не можешь себе представить такого позора. Ты наказала мне никому не навязываться. Но так приучил меня к себе гипнотизер и мой бог со стажем! В разных городах мы уславливались о свидании, - перед сном я чувствовала, слышала, что он мне шепчет, как щекочет усами. После Яша гадал, как я была одета или раздета, а провожая на поезд, клялся, что, случись авария, поднимет меня вот так, на ладонях и вынесет из перламутрового огня! Он заставлял меня верить, что мысли - читает, и я не смела предосудительно подумать ни о нем, ни о светлом будущем. Елку меж тем проводили, Кирилл с вокзала приткнулся ко мне. Я была слишком дергана, чтобы предвидеть, внешней близости никогда у нас не было. Я пыталась его спасти, уберечь от таблеток. Он все суше и мягче пил...

Елка писала зареванные письма Офелии: собирает коробки противогазы, как на конвейере; старожилы играют под скадами в теннис, устав спускаться и падать в бомбоубежище; работодатель каждый день грозит Елку уволить, и единственной радостью до войны было в Тель-Авиве на улице Дизенгоф распить бутылку "Московской" с новоиспеченным приятелем-эмигрантом.

Между тем мне предложили командировку в Нью-Йорк. Я оставалась в неком негласном отказе, ни на один запрос с исторической родины ответа и вызова не было. Гостевые не доходили ко мне дольше года. Ни в одну страну не выпускали с детьми, зато по всему миру выпихивали одиночкой. К тому времени в Америке выходили мои пухлые в лощеном конверте книжки, меня приняли в Союз журналистов и даже в Пен-клуб, но ты, бабушка, ходячая энциклопедия, человек потрясающей эрудиции, до последнего дня не снизошла ни до одной написанной мной странички. Все это в прошлом...

И вот лечу я в Америку, из поднебесья гляжу - там, где кончается океан и сужаются небоскребы - бредет золотистая осень, куда как сказочней, чем в России. А я-то привыкла, что березы и червоный багрянец - привилегия разболотистого отечества, и белки водятся в русских сказках, а не в американских богатых скучающих пригородах, взвиваясь на протянутые ладони в ожиданьи пиканти.

Я прогуливалась возле дома хозяина-миллионера, возвращаясь к одной и той же сосне, под которой в луже после недавнего дождичка валялся первый в моей жизни порножурнал. Поднять его я стеснялась, сапожками передвигала страницы. В тот же полдень меня саму с полной выкладкой фотографировали друзья-диссиденты на ступеньках здания Суда, на случай, если посадят по возвращению в Россию в самый разгар перестройки, и моих детей приведется уже спасать из детских домов.

А в роскошном особняке четыре ночи я тайком пробиралась на кухню и парализованно обозревала дармовые распахнутые морозилки, где на понятном английском были написаны неведомые заклинания: какие деликатесы, да как над ними колдуют. Только утром, за столом мы раскланивались с моими баптистами. Перед завтраком они молились, взявшись за руки, напряженно дырявя друг друга энергией. Наперебой уговаривали меня поесть, пока я не разрыдалась над спелым бананом, жестикулируя: у меня дома не только голодные дети, но сегодня, воскресным прозрачным утром, гордые ленинградцы выстраиваются в бескрайние очереди возле блокадных булочных, потому что хлеб - это единственное, что им доступно. Потом я лепетала об этом же в церкви, сердобольные прихожане несли на паперть долларовые бумажки, чтобы хоть как-то в их представлении помочь Ленинграду, а реально - российской таможне, родному ГБ.

Я читала лекции в Колумбийском университете и открывала книжные магазины, еврейские литературные студии, курсы, но целью было - проникнуть в американский Сохнут, где меня обыскали, раздели, просветили в поисках бомбы, а правозащитник нес сзади плакаты с моей фамилией в рамке. Из Сохнута позвонили в Иерусалим, перебудили близорукого советника по культуре, приятеля моего, и молодую медичку-жену, сбежавшую вскоре в Россию. - Ностальгия - шарманка!.. Убедились, что - правда, вызовы перехватываются в дороге; предложили лететь в Израиль через полчаса из Нью-Йорка и даже бесплатно. Добавили робко, что по советским законам детей я могу не увидеть сроком лет до десяти, потому что считаюсь эмигрировавшей из России. Шаг вправо - побег.

Мой страх детских домов был слишком велик и оправдан, и, отказавшись от легкого осуществления цели последних лет, я отправилась на экскурсию на Сорок вторую улицу завершить серию статей, - а попросту - в знаменитый публичный дом. Переходы были зеркальны, в переливавшихся колотых фонарях. На первом этаже размещались кабинки с экранами. Опускайте центы, смотрите кусочек. видика. Выше по широкому проходу фланировали двухметровые мулатки или метисы с женской грудью и скомканным членом на перевязи. С высоты своего роста завлекали вас баритональным "Бэ-би". Если вам удавалось скользнуть в пространство, там ожидало подобие раздевалок, возле которых стояли типичные русские девушки в кружевном атласном белье, - и там-то за стойкой мне немедленно предложили работу. Было смешно и отрадно, что в крайнем-то случае на улице я не останусь, не задержусь на панели, а достигну и третьего этажа, где раскинулся бордельный театр с веерными купюрами, стонами, услугами за особую плату. Впрочем, в России в начале перестройки общепризнанно не было секса, и мои впечатления тянули скорее на эротическое чтиво, привилегию главного редактора безграничных желтых газет.

Нагруженная дармовыми сапожками-куртками, я вернулась в Россию, и, как восточный купец, "Тысячу и одну ночь" рассчитывала посвятить кормлению детей заморскими шоколадками, от которых разил кокосом и не захлопывался чемодан. К моему холодному ужасу, и в нищенствующей России не едят дети того, к чему еще не привыкли. Хлеба же и проросшей картошки дома совсем не осталось, пустой холодильник подвывал, как голодный желудок.

Родня Якова продолжала шантаж. Звонили с угрозами, прорезали скулящей бритвой дермантин на входной двери, требовали отказаться от любимого мной человека, либо в виде альтернативы клялись вызвать к нему санитарную бригаду из сумасшедшего дома, объявить невменяемым. Все средства были испробованы, - сохранить бы видимость дружной советской семьи как ячейки строящегося государства Израиль. Яков с поникшей головой и обычной манерой бубнить с закрытыми глазами вещал из-под усов и очков о вечной любви - быть бы пущенным в приоткрытую дверь сломанной моей жизни, спекулировал, подобно святому семейству, тем, что у сына развивается аутизм, спровоцированный падением с карусели.

Я растратила остатки нравственности ради детей и, кутаясь в подаренную мне голубую песцовую шубу, стуча зубами от голода и холода, простаивала на ступеньках бывшей-будущей Государственной Думы в ожидании свидания с милым: нужен был бог или врач. По ступеням порскали крысы, наводнившие сумрачный город; я вжималась в ледяные перила; а дома на жердочке в ванной сидели мои голые дети с закутанными в полиэтилен головами, обильно политыми керосином от вшей и нечисти, и кулачками терли зареванные глаза, крича от боли сдираемой кожи и умоляя Кирилла прекратить эту необходимую пытку. Розово- пятнистые, как-то вдруг повзрослевшие, потом валялись они на диване под пледом, отвлекаясь на мультики и длинные сказки Кирилла - непременно с добрым концом.

В последний день войны в Персидском заливе Яков Львович с девятью членами своего неувядающего семейства приземлился в аэропорту Бен-Гурион в Лоде, где пальмы пронзают асфальт. Он взял с меня слово догнать его, как только закончится оформление документов. К тому времени я сдала все экзамены и преподавала в Ленинграде полуподпольный иврит. Ежедневно писала письма придуманному любимому. Ответы, естественно, не доходили, так же как вызовы. Обожал он меня заочно; я блюла партизанскую верность, не расставаясь с ним ни на минуту.

Разразился первый веселый путч, больше смахивавший на революцию. Я расклеивала листовки и скандировала стихи по радио, а на крыше радиостанции стоял реальный, как заваленная мешками с песком дверь, пулемет. Журналисты спали по очереди через трое суток. В самую дружную всенародную ночь, в ожидании танков, когда бронетранспортеры уже двигались - по первым сообщениям - вдоль Невы, мы стояли в оцеплении на площади, взявшись за руки и надеясь на чудо. Машины мчались к Мариинскому, забитые бинтами и иодом, а на заднем сиденье легковушек умещалось до десяти настоящих Защитников Города.

Мы с Кириллом сутки держались в первом ряду, а на третий день путча стало прозрачно ясно, что мы все - проиграли. - Король не умер. 

ГЛАВА 9.

Гуськом продвигались на лыжах: Кирилл в шапке-ушанке, я в американских шмотках, детишки в благословенных баптистских куртках. Дочка моя, Дашенька, тыкала палкой в зрелый зернистый снежок. Мы только что отпробовали на правительственной Валдайской даче, куда добыли путевки, консервированных персиков - бокал за шестнадцать копеек, торт из ананасов с мороженым, - смахивая белые искры с темнозеленых елок острием палки, по лыжне продвигались на экскурсию к монастырю. На валдайском насте картинно покоились сани, а деревенские мудрые лошади жевали снег, отфыркиваясь и хрупая, и тягучая слюна моталась между желтыми гнилыми зубами. Старая лошадь всхрапывала, медлительно и лениво переминаясь с ноги на ногу и едва задирая стоптанное копыто, - продолжала унылую свою работу - делать вид, что внимаешь рыбацким байкам. Рыбаки попарно наклонялись над полыньей и вместо семечек грызли сухие снетки в ожиданьи живого улова. Мелкая, вывернутая на наших глазах рыбка остро пахла свежими огурцами. Рыбаки наливали себе в зеленую эмалированную кружку с черными ржавыми крапинами булькающую маслянистую самогонку, пили не чокаясь и заедали теперь уже только что выуженными мокрыми дрожащими хвостами цвета стального неба, на котором тучи стягивались в ожидании близкой метели.

Даша стала капризничать, Сашка кривился, да и мне хотелось уткнуться разгоряченной щекою в сугроб за ближайшими желтыми камышами. Рыбаки приветствовали нас рукавицами, Кирилл подсадил Дашу на плечи и помогал Саше наладить соскользнувшие детские крепления, отцепить мелкие круглые льдинки, образовавшиеся на шароварах.

Дома, напившись ароматного правительственного чая (Индийский - жирнее и гуще, Цейлонский со слониками на пошлой картинке - слабей), благословляя партийный паек, предоставленный моим самым добрым папой, дети спали, причмокивая, а мы листали подшивки толстых журналов. Потом я надевала почти античные украшения, модные белые колготки в сеточку, шерстяную юбку с чужого бедра, - любая одежда будет на мне сексуальной. Кирилл приободрялся и приосанивался, и мы шли на танцы. Покачиваясь в уверенных и нежных твоих объятиях, испытывая самое стойкое на свете блаженство, убеждала себя и тебя, что моя бутафорская верность Якову необходима троим, что совсем скоро я получу гостевой вызов и полечу на разведку в Израиль. Ты кивал и слушал меня внимательно, мягко и твердо придерживая за талию, прижимая к себе так сладко (что бульварный роман), целуя мои рассыпчатые русые кольца. Почти всегда мы в зале были одни. Партийные деятели предпочитали сауну, групповое гулянье, оркестр играл для нас, и ты в полутьме целовал мне пальцы и щеки, околдовывая вечной спокойной любовью и отрывая от пола. Так я кружилась в неведомом сне у тебя на руках.

Потом наяву улетала я в командировки все ближе к Израилю, - табаком торговала в Варшаве на блошином рынке, продавала надтреснутые рюмки, солнечные калькуляторы, круглые бритвы, пряча на груди миллионы и проклиная себя за расчетливость, мысленно прикрываясь детьми. В моих огрубевших пальцах шелестели бумажки, и боковым зрением я следила не за мифическими осевыми собаками, а за польскими оголодавшими спекулянтами, мелькавшими вдоль трибун и норовившими увести с лотка - хоть бы спички. Я писала о дороговизне сливочного масла в Варшаве, об отсутствии там комаров, а для меня и музеев, о том, как в трамвае дергали за рукав, уламывая купить последнее. Сама я шествовала по улицам, гордо задрав голову, - и потому, что прятала слабость, и оттого, что все у меня было в крови, и все у меня уже было в кромешных тысячелетьях.

В карманной Бельгии меня грели бесплатные церкви. Я вдыхала судорожно запах экранного кофе, который подавали не мне в маленьких чашечках с миниатюрной шоколадкой на блюдце. Я скучала возле обязательного атрибута Брюсселя - раскрашенного писающего мальчика, взиравшего с немым отвращением на туристов, тем более таких папарацци, как я.

В Дрездене, как всегда, Цвингер был на ремонте. Это называлось частичной реставрацией. К моей мадонне и бледным ангелам, мерцавшим у нее за спиной, опять не пускали, зато можно было поехать в концлагерь, туристическую обязаловку, где лежало раскрошенное печенье, и воздушные шарики мотались из стороны в сторону, зацепившись за провода, наполовину сдутые и олицетворявшие чужое детство. Где мне было объяснить себе и читателям, как бескрайняя родина напоминает нескончаемый лагерь! Мы - начинали догадываться смутно и жутко.

В Берлине в тридцатиградусную жару каблуки застревали в асфальте, оставляя серые на фиолетовом вмятины. Если просила я пить, получала спиртное в высоком бокале с тонкой трубочкой и пьяной вишней на донце. В Германии на моих любопытных глазах под рассыпчатый цветочный салют (хризантемы и розы) в сырой фарш добавляли взбитое сырое яйцо, соль, перец, измельченные малосольные огурцы, а надутая фрау облизывала столовую ложку и угощала - не нас - пышным деликатесом.

Я привыкла никогда не хотеть есть, но глаза предательски вспыхивали при виде тарелки. Переезжая из столицы в столицу, надиктовывала материалы по телефону одновременно на радио и в газеты. В каждой гостинице, пытаясь приладить кипятильник, рассчитанный на двести двадцать, к иностранной розетке, раскладывая домашние сухари на легкие горсточки, я штамповала открытки в Израиль о безысходной верности, об отчаяньи, и раз в полгода мне передавали уклончивую записку.

В Голландии я для разнообразия учила единственный иностранный язык, освоенный Петром Первым, - под тот же салют, но тюльпаны и львиный зев распускались из под-ног в тумане, а от грохота хрипли утки и пышные кони. Тихие гнилые каналы так напоминали задворки где-нибудь около василькового Никольского собора, возле дома старухи-процентщицы! Разноцветные яхты, катера, кораблики с улыбкой клялись, что ничего этого не сочинял Достоевский. Кружевные темно-зеленые уборные на улицах Амстердама напоминали маленькие дворцы возле Мариинского театра и Исаакиевского собора, а квартал Красных фонарей был более домашним и праздничным, чем Сорок вторая улица в шумном Нью-Йорке. Наркоманы деловито предлагали услуги, подкарауливая в школах детей; с крыш свешивались подозрительные крючья для втаскивания гарнитура или для того, чтобы сподручней повеситься... Гуси и лебеди свисали с эрмитажных картин, кролики гипнотизировали луну.

На Хаюнде пересекали мы невидимую границу, на 180-ти подлетали к Парижу - что-то организовать и что-либо продать и вернуться с наживой; французы своей неприветливостью убивали сумеречный кружевной Париж - голое лобное место; мы живьем закапывали в пивную янтарную Сену себя, Русскую славу... - И каждый раз в Пулково Кирилл кружил меня на руках, дети щебетали, цепляясь за ноги, и мы, счастливые, возвращались домой с подарками, взятками и статьями.

Наконец пришел вызов, я даже не помню, как его привезли. Яков Львович обещал меня встретить на странице обетованной. Я мешками складывала в углу на паркете тюбики помарина, бутыли шампуня и мыла, дефицитные лекарства и словари, - все, что было бы дорого на востоке. Кирилл паковал и перевязывал чемоданы скрученным скотчем. А в день вылета мне передали трогательную Яшину просьбу: если получится - верни в кассу билет...

Это жутко - лететь к любимому и понимать, что не машут тебе цветами, не знаешь ты адреса, - только парочка телефонов случайных, - и неэтично проситься к Елке - подружке Кирилла.

О, как привыкала к тебе я, Израиль! К чернильному небу и откушенному краю луны, когда моя кожа светилась, как иерусалимские камни. К невидимым мошкам, вызывающим беспамятство и лихорадку. К цветущей мелкими красными лепестками пустыне, к восточным мужчинам, хватающим меня за рукав, говорящим вслух то, что им грезится о блондинках. Как переболела я Мертвым морем в маслянистой впадине, окруженным дачными ромашками и пунцовыми маками в мае! Морем, унизанным соляными кораллами, на которые наползаешь спиной, перебирая руками в жирной горячей воде цвета моих глаз и неба. Целебная грязь, как вакса, делала тело по-африкански гибким, а марево стягивало голову в стучащих тисках. Из мутных окон автобуса сквозь пелену я считала сбитых собак и кошек, ночных шакалов с помутненным от солнца разумом, не ведая, как зной влияет здесь на людей, дряхлых и маленьких, оживлявшихся лишь в декабре, во время сбора маслят с черепахами, зарывшимися в землю в коротенькой и, смешно сказать, зимней спячке.

Две недели я пряталась по знакомым, будто в глухой су'ке, там, где с любимым должен быть рай, и где все напоминает дот или дзот, - защищаешься от сочувственных взглядов и умных вопросов. Мнимое присутствие Якова напоминало электронный брелок Томагучо, потому что чем больше заботишься, тем сильней привыкаешь и любишь. Именно это цинично ты взвесил, - психиатр, привязавший меня к себе - и сразу же бросил. Иначе бы я отвернулась! Ну, кто помянет теперь... Изменить мне ты просто не мог, как никто - никогда, - мужья мои возвращались, любовники шли наощупь, через метели и зной, туманы, таможни - в слабой надежде пережить подобное снова.

Когда Яков встретил меня со слезами и очередным японским букетом на автобусной станции, жизнь завертелась. Я выбила для нас караванчик в раскаленном котловане пустыни; выступала на Россию по радио с разоблачительными речами, строчила статьи - проникновенные или восторженные. О том, что грядущее землятресение в Израиле лучше гражданской войны в России, и о том, как иерусалимские окна закрывают решетки, не мешающие, впрочем, снайперам, - было бы ярче желание. Я пыталась передать горячий оттенок мокрых, потемневших от дождя стволов и бледных зарниц со стороны Мертвого моря после хамсина, когда Иорданские горы, занимающие половину неба, сливаются с ним от обрушившихся в море потоков. Соляные сугробы темнеют, как снег в феврале накануне бурана.

Я отдала душу Иерусалиму, когда время пришло прощаться, и провожал меня Яков среди поблекших пальм с рыжими финиками, а встречал белой ночью - Кирилл в облаках тополиного пуха и машинных выхлопов. Дети прыгали среди невиданных шоколадок и ярких обложек. Снова месяц мы платонически жили бок о бок, два родных человека. После опубликованных на Востоке и Западе статей мне с детьми позволили выезд, и уже через месяц Кирилл протягивал нам куцые чемоданы, набитые детскими книжками, и маленького кэрри-блю, каракулевого голубого терьера, по случайному совпадению в сокращении именуемого по-тогдашнему и по-президентски - Биби.

Собака, прибывающая по российским документам Израиль, автоматически оказывалась человеком второго сорта. На выставки не приглашали, щенячьего бизнеса из нее не делали, но мы были счастливы в крохотном караване в самом конце июля.., когда внезапно, исподволь забарахлило сердце у Даши. Биби валялся под высохшим душем в ожидании полночи. Проснувшись утром, я обнаруживала на своем плече его сопящую мордочку, Якова - оттиснутым к стенке, а на кого-то из детей монотонно срывалась картина, привезенная из России.

Дети были больны, но сыты; осенью возвращались из школы, измазанные сырыми яйцами, закиданные тухлыми помидорами; жизнь диктовала им жесткие требования слиться с окружающей средой и меняться с ней вместе, подобно хамелеонам. Встать, выпятив грудь, под общее знамя, одинаково чистить перышки в чуждом по духу патриотическом инкубаторе.

Периодически меня вызывали на почту, - вручить телеграмму. Сначала - "I love you infinitely" затем, "Happy birthday to you, my loveret, ани охєв отах", и потом красный олень на израильском бланке пересекал международную надпись - "My dear loveret, you are only to love, and it isn 't dream". Я начинала понимать, что это не сон; телеграммы трусливо прятала. Якову шли анонимки: неким доброжелателем текст приводился полностью, для верности на искаженных трех языках. Теперь мне не страшно было пересекать границу, - дети в надежном убежище искали в пустыне ежиков, постигали науки, стесняясь болтать дома по-русски.

В ноябре я летела в Питер одна по работе и дому на три недели, Средиземное море плескалось под крылом в душистом кровавом рассвете, а бесплодные пальмы пялили на меня недоверчивые глазницы.

ГЛАВА 10.

- Почему же ты плачешь, моя золотая девочка, когда нужно смеяться?

- Потому, что соскучилась по твоим неприличным словам, и по запаху прели на улице, по распластанным дождевым червякам под ногами. Ностальгия - только болезнь.

- Но ты переплакала ностальгию заранее?

- Я-то старалась. Но вот - настоящий снег, можно пробовать его на вкус и обжечь ладони!

Мы шатались по городу, ты задевал шапкой деревья, белый шарф запутывался в ветвях тополей, олицетворяющих свободу - и возводимую нами в закон невозможность выбора. Я думала о том, что обманывала и себя, и Якова, обнимала не его, а вот эту бритую голову, и слова шептала - Кириллу, он все это слышал.

Мы сидели на скамеечке в непереименованном вторично еще Пушкине, ты, как всегда, справа, потому что я - каприза, левша. Под ногами валялись пожухлые и коричневые уже листья, в которые ты стряхивал пепел - не знаю, каких сигарет, только самых дешевых, с волнующим меня мужским запахом.

- Что ж ты так опоздала, что нельзя пошуршать и засыпать тебя листвой.

- Ты обещаешь прожить за семьдесят! Представляешь, какая будет у нас Болдинская осень? Если нужно бессмертие...

- Ты без спросу решила, что за окнами - ад, а потом - посмертная сказка. В нашем роду меньше восьмидесяти никто и не жил, ты не думай. Давай-ка поженимся?

- И я пришлю детей обратно в Россию... Следовало нам уезжать! На твоем бесконечном веку здесь лучше не будет, - продажна власть, хотя Русь велика и вечна. Из-за кордона для нее можно сделать гораздо больше, - пусть это громко звучит, - для русской культуры. А куда мы детишек - по детским домам?

- Так это же не тюрьма? - отчаянно спрашиваешь ты, осторожно закрыв мои пальцы ладонью, - потому что они замерзли, и просто, но я вырываю их и снова сержусь.

- Ужасней тюрьмы! Ничего ты о ней не знаешь! Я столько писала об этом; сколько не напечатали! У меня на руках - документы, продают, покупают детей. А как в показательном доме мальчика выкинули с четвертого этажа, заведующая через неделю повезла группу в Америку! И не смей меня трогать!

Ты пытаешься заставить замолчать поцелуем: это наша больная тема. Ты прикуриваешь от предыдущей, возражать тебе нечего, потому что прекрасно все знаешь и о принудительных транквилизаторах для еще недобитых детдомовцев, и о пытках, за которые ежемесячно увольняют воспитателей, а они перекочевывают в соседние интернаты. Да ты слышал мое радиоинтервью, где запуганная девочка, решившаяся на последний шаг от отчаянья, рассказывала, как на заднем дворе дети жгут вороньи перья и грызут их, пахнущие паленой курой. И как воспитательница заставляла ее часами на вытянутых руках держать подушку над головой, - пока не свалится без сознания, не смирится. Вот почему я больше всего боялась оставить детей в России, писала в Израиле очерки об интернатах.

В молчании возвращаемся мы домой, сегодня - ко мне, хотя живешь ты теперь отдельно, в жуткой постройке, идущей на слом, без света, но с телефоном; где всех расселили. А я - ханжа, боюсь теперь каждой сплетни, вздрагиваю, даже когда без пяти одиннадцать вечера ты звонишь сообщить, какая погода в Израиле у наших детей, и звонок сверлит тишину: в это время как раз о Востоке сказали по радио.

Я смотрю на твою безрукавку, вывернутую дубленку, отороченную мехом, старенькую, дырявую от сигарет; на немодные узкие брюки, и мне становится стыдно. Варю тебе кофе, не такой душистый и крепкий, как потом буду потягивать в Греции с ленцой, - так я никогда не сумею, но покорно заливаю две чайные ложки холодной водой, добавляю кордамон, сахар и поворачиваю джезву, потряхивая на медленном огне. От меня исходит такой же горький запах любви или прелой листвы, я стараюсь, чтобы этого ты не заметил, держусь подальше. Ведь единственная возможность меня обнять - когда мою посуду, ты целуешь меня в затылок, а я стараюсь тебя отвлечь упрямой светской беседой.

- Ты же согласен, Карик, человек быть обязан профессионалом высокого класса. Все, о чем я писала, видела изнутри. О детских домах, и о путче (дурацкое слово). - Как мы рядом на баррикадах! Только сегодня это звучит парадно и глупо.

Мне удается отвлечь тебя и себя; мы прощаемся. Ты звонишь ночью в дверь абсолютно пьяный, с размотанным шарфом, - таким я тебя не припомню, - безумно счастливый от любви ко мне, от моего возвращенья. Я испытываю постыдную брезгливость и отправляю тебя пешком через весь город, понимая, что мосты вот-вот разведут, тебя по дороге разденут, но мне очень хочется выглядеть добропорядочной. - Избавить от молвы несчастного Якова… И когда ты спускаешься с лестницы, уже ничего не исправить, не спать до рассвета.

ГЛАВА 11.

- Карик, - говорила я тебе, - ты знаешь?

- А ты как думаешь?

- Да я и не сомневаюсь.

Весь этот тощий ручеек сознания, и ты снисходительно готов слушать часами журчание, впрочем, не вслушиваясь.

Ты глядишь на меня, и горячая волна заливает мне щеки, что-то щемящее, что называют сердцем, - это что-то противится горю, изменам, разлуке, не хочет страданья и лжи. Я как ребенок немедленно засыпаю в твоих объятьях, лишь только в них оказавшись, от чувства покоя, надежности, света. Проснувшись, трусливо выскальзываю из твоих рук, придумываю нам дело, лишь бы не оставаться дома вдвоем.

В душном, переполненном вагоне метро, насыщенном запахом нафталина и сдавленным дыханием, покачиваясь, плывем мы к Невскому. Пешком, взявшись за руки, идем к Неве в Эрмитаж. Мимо проносятся синие троллейбусы, одуванчиковые двойные автобусы в разводах-наклейках. Скрипят тормоза, а надо всем этим, на темнозеленом - вместо кирпичного цвета - громоздятся скульптуры, когда-то каменные и падавшие на прохожих из высоты. Александрийский столп искрится, но кажется матовым, потому что подернут инеем; белая корочка льда похрустывает под ногами, и я пытаюсь дотянуться до тебя, чтобы поднять воротник.

В Эрмитаж мы проходим бесплатно. Тетушка, заведующая отделом, до сих пор хранит детсадовскую мою картинку, ветку неведомого дерева в паутине, как за решеткой, выставленную на восходе аж в самом Эрмитаже. Рисовать не дано мне совсем, барахтаюсь и мычу, но про тебя знаю, что в доме, идущем на слом, свалены темпера, кисти, ты собираешь картонки, а по ночам рисуешь после наших с тобой перепалок.

Ноги ведут нас на третий этаж, конечно, к импрессионистам. Картины плывут каждый раз, многих недостает, - на выставке, реставрации, - но от чего-то родного захватит дыханье, а перед глазами, всегда неожиданно, вырастает пейзаж - натуральный вид из музейного окна на сумасшедшее желтое здание Штаба и отпугивающую коренного петербуржца недавнюю шахматную доску, разложенную под ногами замерзшего ангела. Этот вид потрясает до дрожи. Забыв о французах, мы смотрим, зубрим, заземляя себя перед разлукой, и шепчем о том, что картины и книги - эрзац жизни, нищей, однообразной, - путешествия только и разбавляют. Вот и нам - возвращаться домой.

Ты расспрашиваешь о детях, о подросшем щенке, как смешно он спит у меня на плече, а утром целуется, как пытается стать большим и послушным, и приходится причесывать его или стричь, присыпать голубыми порошками от блох, осмелевших в моей постели... Как трезвонят ученики, - первое, что я делаю, возвращаясь домой - выдергиваю шнур телефона с корнем... Ты поворачиваешь стальной ключ в нашей двери, и пока я готовлю, по-хозяйски чинишь проводку, пугаешь паркетную крысу, подбираешь брошенные мной вещи, раскидывая свои и этого не замечая. - Тач-тач, триумф лжи. Я стараюсь к тебе - так, на всякий случай - не приближаться.

Нескончаемая эта борьба измотала. Ночами я брежу, и вот в сумерках перед тобой полулежит на диване молодая, драгоценная, как роса, женщина, вздрагивающая от судорог, из последних сил стиснув стон, закрывающая ладонью рот, принимающая и отталкивающая твои добрые послушные руки. Какой позор испытываю я в эти мгновенья, хотя между нами не существует фальши, стыда, потому что и чувствуем, и предвидим желанье друг друга, и мне ни за что не скрыть от тебя, что со мной происходит. Пуговицы трещат и слетают с твоей рубашки, я опрокидываю на покрывало вазу с цветами, но в последний момент, растрепанная, в спутанных локонах, с дикими глазами нападающей кошки, вскакиваю, мне удается зажечь свет на бегу, запереться в ванной. К чему эти взрослые игры, объяснимо только тебе, да ты видишь: ладони мои расцарапаны длинными, черными по моде ногтями, и знаешь, чего эта выдержка стоит. Все - воспитание, гены, даже не ханжество, а стремление к нравственности и высоте, и ты жалеешь меня так искренне, что только мягко ласкаешь, и уходишь тихонько, как можно осторожней закрыв за собою дерматиновую, в лоскутках от лезвия дверь.

ГЛАВА 12.

...........................................................................................................................................................................................

...Завтра я улетаю. Снег валит так, что не видно семиэтажки напротив. Он заглушил все звуки снаружи, толстым слоем заклеил окно, иногда отдаленный звонок трамвая проникает в квартиру. Я впервые в жизни, пригнувшись к зеркалу, крашу губы помадой, чтобы скрыть фиолетовые подтеки, но рука у меня дрожит не от незнанья. Синяки под глазами у нас с тобой одинаковы. Ты подходишь сзади, обнимаешь, на этот раз уверенно, крепко, и нам обоим понятно, что от себя не сбежать.

- Давай считать, что мы просто спасаем друг друга...

............................................................................................................................................................................................

У меня ни с кем, никогда не было такой абсолютной гармонии, острейшего счастья, когда земля сливается с небом, а душа переселяется в Тебя. Время остановилось.

Да если б я знала, что это последняя встреча.

ГЛАВА 13.

Я живу в Израиле, как ныряльщик, проводя все время на дне, в ином измереньи, - выскакиваю иногда на поверхность хлебнуть вязкого воздуха. Машинально я заканчиваю писать диссертацию о генетической голубизне героев поэта Набокова, о пост-фетовском плагиате (вот размах женских профессий); открываю вторую газету, дрессирую детей. Подопечные наркоманы из заброшенной арабской деревни Лифта приползают то пьяные, то отсутствующие. В любую жару рукава их футболок болтаются ниже кисти, но я знаю, что там, когда закатаешь повыше. Изредка их сажают в тюрьму, откармливают, дают им пособие для безработных, и при всем они умудряются выпускать подпольную в условиях демократических декораций газету. В излюбленной их деревне вспыхивает эпидемия гепатита от общего шприца; иногда они обворовывают местную библиотеку, выносят антиквариат, разбивают компьютеры, углем рисуют свастику. В общем-то это - одинокие русские ребята, насильно привезенные родителями в страну. Они умнее и ярче сверстников, но постепенно деградируют - слишком быстро - у нас на глазах. Лица покрываются трупными пятнами, руки трясутся, сами они пишут о том, как свежевали намедни собаку, вешали кошку, на иглу посадили ребенка... Пишут отлично, со вкусом, пока что живы.

Яков ушел со стройки, отбарабанив три года. Он теперь знатный каменщик, подучил арабский язык, но сдал экзамены, сутки дежурит в больнице. Мы встречаемся только за завтраком, решаем проблемы Биби, - не главы государства, а домашней, пышущей радостью каракульчи. В полдень я вымыла его из пожарного шланга, привязала обсохнуть во дворике. Тень от дерева как-то сместилась, и на следующий день наш Биби от солнечного удара медленно сполз на крыльцо и потерял сознанье. Всыпала ему струйкой сахар, прямо в пасть заливая воду, как велел Яша, и кое-как мы его откачали. В этот день, держа щенка на руках, подросшую уже собаку с черным блестящим носом и царапающими коготками, заперев двери и окна, я читала письмо.

Милый заяц, на работе мешают телефон и начальство, никому не скажешь, что занят не научной работой. Я тебя люблю, хотя ты об этом знаешь, правда, всегда сомневалась. Тут я поймал себя на том, что первый раз написал эти слова на бумаге. Теперь в трудный момент ты сможешь их перечесть.

Ты мне снишься, но этим снам не удается меня огорчить. Я твердо помню, что я есть у тебя, а ты —у меня. В том, что увидимся, нет сомнений, единственное, я не скажу сейчас, когда и где, - скоро! Я не могу признать, что мне трудно жить одному, потому что без тебя не живу. Как- то двусмысленно.

Ты - солнышко, прелесть, дурашка, радость моя и горе, девочка, малышка, зайчонок и еще миллион чего.

Как ты там, бедная. Я снял квартиру, хозяйка не пристает. Подумал сейчас - пишу, а ты наверняка это чувствуешь. Ты вообще меня слышишь, если не отвлекают дела.

А думаю о тебе так часто. Правда, ни с кем не делюсь. Даже с твоей мамой, которая решила, что как бы хорошо, если б ты вышла за меня замуж. Выразить словами то, что у меня внутри - нереально.

Я здоров. Ничего не болит. Перестал даже кашлять, болезней уже не боюсь, о них забываю. В этом сезоне ни разу еще не надел шапку, а мороз минус восемнадцать уже отошел. Когда есть тепло внутри - могу обогреть вселенную.

Положив листок в косметичку, накидав чемодан учебников, мы с детьми улетели в средневековье. Поселились в Равенне, где все ненавидели русских, и по этой ли причине, но оказалось, я понимаю по-итальянски, когда о нас говорят. В городе Данте настоящая божественная гроза трое суток не позволяла нам выйти из дому. Комедия напоминала трагедию. Непрерывные молнии били нам в окна, шквал дождя, направленный вниз, рыл под окном котлованы. Грохот стоял такой, что мы трое забились под стол вместе с игрушками и пытались отвлечься задачками, скороговорками, - лишь бы не слышать. - Данте писал с натуры.

Рим встретил нас свастиками на стенах, пронемецкой ориентацией, германским выговором; а широтой и кронами с холма напоминал Москву. На пароме нас повезли в Венецию. Там надтреснуло, как тысячелетнее арабское стекло, неделимое мое сердце, унесенное ветром в восемнадцатый век, в Петербург. С высоты мостика мне, столетней арестантке, благосклонно позволили кинуть прощальный взгляд на этот солнечный мир. Дожи обжигали леденящим презрением. Вода бурлила бутылочная, лазурная, готовая поглотить мое тело. Меня казнили на площади, и лев спрыгивал с постамента, чтобы прижать когтистой лапой к мраморным плитам. А туристы бросали вверх шапочки с козырьками, - толпа гудела и приветствовала новую жертву.

Каналы источали еще более густое зловоние, чем в продуваемом по ночам Амстердаме. Впрочем, здесь невозможна была ежегодная тополиная буря, перекрывающая дороги, потому что дорог здесь нет. Фундаменты затянуты водорослями. Певец на гондоле вскидывал руку и голову, не замечая ни привинченной вазочки, ни прогнивших свай, ни прожорливых голубей, ни в небе - меня.

Мы плескались в Адриатике с Дашкой по пояс голые, играли в поддутый радужный мяч и, обнявшись, посапывали в самолете. Нам снился запах озона после дождя, трухлявые пни, усыпанные опятами в юбочках, и маленькие лягушата карельского леса.

В Израиле нас встречали волны Кинерета, в который шутник-любитель выпустил из аквариума надоевших домашних пираний - пусть подрастут; тысячи палаток на берегу, почти российские сельские костры и слет самодеятельной песни, - только все же не Россия, хотя ностальгии никто из нас по-настоящему не испытал. И было письмо.

Здравствуй, солнышко!

Грешен в том, что долго собираюсь с духом - сесть и начать. А все потому, что хотел написать бодрое энергичное письмо уверенного в себе человека, мудрого супермена. Не только почувствовать себя настоящим мужчиной, но и тебя поддержать. К тому же был я уверен, что женщины любят сильных. Споткнуться - стыдно.

Но сегодня попробую сказать все как есть. Я долго не верил рассказам людей, посвященных в то же, что я, как после прозрения начинается жизнь по иным законам. Ты чувствуешь помощь, если идешь по своей дороге, но и тебя бьют, если делаешь ложный шаг. Наказание - это урок. Всегда остается выбор за человеком: обидеться на обстоятельства и скатиться в болото жалости к себе или понять, где изменить свою жизнь. В переводе это значит, что становится трудно себе соврать. Разум - коварная штука, если с ним не дружить. Он всегда найдет объяснение дурному поступку, успокоит совесть, заставит выполнить мифический долг перед обществом. Я слепо доверял разуму, логике, игнорируя чувства и интуицию. Так живут очень многие, а я ощутил предел. Рационально, планированно жить - невозможно, если не робот.

Какое чудесное коротенькое письмо я получил от тебя перед Новым Годом. А потом - зима, для меня - куда только не швыряло и не забрасывало. Ты приходила во сне. А наяву было все: от вселенского счастья - до тихой радости, когда ты есть, от сумеречной грусти - до звериной тоски, когда тебя нет. В словах нет правды. Я не замечал очевидного, что конфликт с работой - давно, прожекты уходят в песок, а мечты о зарабатывании наукой миллионов - сплошная маниловщина. Продолжаю оставаться слугой, шутом, потому что удобно.

Я всегда считал: нужен многим. Потом стал замечать: никому. До тех пор, пока дошел до простой мысли: человек необходим лишь себе. Если самодостаточен - счастлив. Ему хватает друзей и благожелательности вселенной, а иначе - не поможет никто и ничто. Одна из самых изощренных ловушек ума - жалость к себе, которая в противовес любви ввергает в болото, где человек начинает чувствовать и вести себя, как побитая псина... Я знаю, ты уезжала, потом болела всю зиму, и не могу не связать это с собственным состоянием и тем, что тебе не помог.

Вот и весна. - Будем жить. Теперь я вижу, сколько раз слышал звоночки: наступил предел прежней жизни. Развожусь со своей работой, оставляю жилье. Горько и больно. Подал заявление об уходе в безработицу... Что меня ждет? Волка должны кормить ноги. Кончилось время иждивенчества и надежд. Нет у меня денег ни на штаны, ни на иностранный паспорт. Я не могу представить, где буду в течение даже ближайшего полугода.

Твоя мама оберегает меня от информации о тебе, приходится выцарапывать крохи. У нее свои соображения о том, что мы расстались. Пишу твой портрет, но как трудно идет рука к кисти и краскам, - почти так же, как сложно жить. А говорят, что чем дольше идет человек, тем становится счастливей, но и труднее намного.

Питер без тебя пуст. Людей я почти забросил, да и меня не ищут. Втайне этому рад. Оказалось еще, мало знать, что за облаками всегда есть солнце, - важно не разучиться об этом помнить.Ты для меня такое же солнце, но когда мне плохо, признаюсь, я запрещаю о тебе думать. Не сомневаюсь нисколько, что мы увидимся. Но где и когда? Представляет ли хоть одна живая душа?

Милый мой заяц, я есть и ты есть. Люблю.

Карику никто не сказал, что сын дотащил меня до больницы.Через двадцать минут я задремывала на операционном столе. Наши прекрасные российские врачи-эмигранты в салатных костюмах резали меня и сшивали, а через неделю, когда я, придерживаясь за обелиски, шла домой через военное австралийское кладбище, меня встретили собака и дети, одинаково вымазанные вареньем и медом, дружно распотрошившие перьевые подушки; горы немытой посуды, виляние хвостов и ушей, виноватые глазки нашкодившей дочки.

Война распрямляет нас и требует оптимизма. От пациента правду никто не скрывает, - ему дают время. Два онкологических диагноза расправили мои плечи, и, тряхнув шевелюрой, я очарованно улыбалась солнцу, чувствуя ползущее обнимающее тепло, и цветы опыляли меня прохладой, а черешня в бумажном пакете имела первобытный хрустальный вкус, и собачий мятный язык молочно тыкался в загорелые мои ладони.

Еще через неделю Биби гулял в летнем наморднике. Его заманили арабы, не приручающие собак, их боящиеся, и долго макали мордой в раствор цемента. Щенок вышел на асфальт и, шатаясь, пытался установить равновесие, а на следующий день искусал детей так, что им обоим наложили скобы на подбородок и щеки. Он судорожно охранял меня от ребят и от Якова. Еще через несколько дней в кабинете ветеринара он скончался, сказали мне - сдох, в моих объятьях от опухоли мозга, вызванной, видно, ударом.

...Из России между тем доходили известия, что ты ночевал в расселенных домах, предназначенных на снос, где уже отключили свет или воду. И последнее пристанище нашел в сумасшедшем доме на Пряжке. Осенью, когда в России отпадали и сгнили последние яблоки, но еще оставался прозрачным воздух, словно антоновка, а во рту с утра было кисло от недоедания и неприкаянности, мне передали письмо.

Здравствуй, милый мой заяц!

Полгода не даю о себе знать, и о тебе известно так мало. Получил нагоняй за телеграмму, и прости, что не поблагодарил тебя за те двадцать долларов, что буквально меня спасли. О тебе знаю - успешно движешься, перебралась в столицу. Мои же эти полгода - сплошная зебра. С двадцать шестого мая я -безработный, лето провел в Москве и Великих Луках, познав прелесть и ужас свободы и безработицы. За это время я прожил жизнь, поняв, что никогда не буду соцслужащим, но так и не ощутив до конца, как быть человеком свободным, значит, совсем одиноким, которому будут помогать только он сам и вселенная или Б-г, кому как угодно. Ничто не может исчезнуть из жизни, не дойдя до предела. Так случилось с моей зависимостью от чего бы то ни было. Доказательством служит факт, что пишу тебе из клиники неврозов на Пятнадцатой линии, куда сдался в конце сентября, поняв: сам загнал себя в яму, не вижу сил выбраться. Бывают случайности, но все закономерно. В середине лета чувствовал силы двигать горы, а через два месяца осознал себя неудачником и ничтожеством. Только это дало мне понять, что все, что со мной происходит - мой и ничей больше выбор, ответственность. Нет ни шанса соврать себе. Не приходит учитель и говорит: ты неправ или прав. Ситуация либо поднимает тебя на гребень волны, либо лупит пребольно. Справедливости ради скажу, все-таки не до смерти. Еще лет десять назад друг мой изрек: “Не волнуйся,Господь тебя не оставит, пока не переломает все кости и не вразумит жить”. Для меня это - программная фраза. Начинаются интересные (как всегда) времена. Пока я способен планировать на день вперед. Срок пребывания в добровольном заточении закончится через неделю. В среду, двадцатого, я надеюсь на последнюю значительную встречу с психологом. Это еще и возможность где-нибудь жить...

Спокойной ночи, мой ласковый.

Девятнадцатого октября, в день, который ассоциируется у любого русского с Лицеем, ты приписал:

Пожалуй, только здесь почувствовал, насколько последнее время жил я чужими жизнями, забыв о том, что человек, рвущийся всем помогать, сам жаждет помощи. Упустил, что есть Я. Поэтому целительной оказалась практически полная изоляция от мира. Есть время подумать и о себе, о духовности. Живу вне пространства...

21 числа - post scriptum:

Здешний психолог - едва ли не единственный умный, нормальный человек на дурдом. Она просит не назначать мне медикаментозного лечения. Да и я перестал есть таблетки довольно давно. Но специалист - совершенно замечательный по тому, что у нас называют “работа”. Что-то вроде психотерапевтически-  медитативного диалога. Я сформулировал проблему, врач умудрилась выдернуть из нее самую большую занозу. Мы встретились дважды, у нее оказалась дилемма, в которой смогу помочь я.

Человеку надо писать из больницы так же, как вне ее. Незаметно проскочила осень, листья успели пожухнуть и даже опасть. Как пережить целый месяц тоски?Можно жить, пропадая в грустном, но никогда - плохо. Ты переезжаешь вроде ближе ко мне в километрах, но я хуже стал тебя видеть. Приходишь во сне. И в том городе. Я заставляю себя не скучать по тебе, Солнышко. Я люблю тебя, даже если ты об этом уже забыла, во что трудно поверить. Получил фотографии ребятни и увидел тебя в выросших похорошевших детях, а город хранит твои следы, хотя даже по квартире ходят чужие люди. И моя ностальгия по Питеру - ностальгия по тебе. Люблю.

Последняя запись была сделана на следующий день:

22 октября. Первый мороз, но ласковый и без ветра, внутри очень тепло. Во вторник я прощаюсь и с этим домом. Новая жизнь - опять все с начала, не с прежней точки. В подобном заведении, думаю, больше мне не бывать. Многое понял и научился. Потерянного времени не бывает, но мне понадобится несколько месяцев -  прочно встать на ноги. Ничего не буду планировать и обещать. То, что вижу отчетливо - это анкетные данные. Национальность или вероисповедание - космополит, социальный статус, и возраст - за 30. Место жительства пока что - Россия. Остальные подробности сложатся, - варианты возможны.

Месяц я буду в Луках. Расскажи о себе любым способом, хороший мой, нежный.

Я представляю, как ты откладывал лист и закуривал, выскакиваю из дома и, на ходу распахивая дверцу машины, швыряю туда ключи, документы, считая про себя до пяти, прежде чем влезть в это пекло и, опасаясь коснуться коленом раскаленного металла, зажмуриваюсь. Завожу безотказную свою японку и мчусь по направлению к Шоафату, к Атароту, где забрасывают камнями машины с желтыми, как у меня, номерами, и сворачиваю налево, в арабский христианский квартал. Проношусь мимо белоснежной, дворцового типа, мусульманской мечети, резко сворачиваю в цветущие заросли и торможу около дома, так похожего на дом моих предков в Гяндже, бывшем Кировабаде. - Жилища верующих, называемых одним словом - “арабы”. Точнее, это турки, иранцы и греки. Они сидят напротив друг друга в салоне, обшитом бархатом и позолотой, возле сусальной мадонны с младенцем в человеческий рост, под пошлыми современными иконами, среди искусственных цветов, как на кладбище, - расселись и ждут меня гостеприимные люди, считающиеся моими врагами. Их дети учатся в интернате по соседству и молятся почему-то исключительно на моем языке.

Я цепляюсь непривычно длинным подолом за все ступени, за ковер, отогнутый над каменной плиткой пола. Неестественно влетаю в комнату, чинно сажусь на почетное гостевое место. Меня первую угощают соком, ставят подносик с крохотной чашкой душистого кофе, затем следует вздыхающий кекс измельченных орехах, огромная ваза с фруктами. Я по инерции обращаю внимание на нож в этой вазе, хозяева улыбаются и приветливо заговаривают. Мне известно, что в доме, как в церкви, я под особой защитой. Неприятности начинаются за порогом.

Женщины всех поколений в этой семье, величественной и прекрасной, как в сказке, мудры и спокойны и стараются не заговаривать о политике, а я пытаюсь им соответствовать, и с натугой играю роль восточной женщины. Оба моих, никогда не видевших друг друга, деда лежат - один в петербургских снегах, другой - в высоком семейном склепе, набальзамированный как Ленин, но сделавший для народа намного доброго больше. Молится за него мулла меж надгробий без единого лепестка. Не так уж и далеко разгорается и плещет подернутое дымкой волшебное озеро Гёк-Гёль, пропитанное запахами шашлыков и многолетнего коньяка, цветущего кизила и мушмулы, - для кого-то - всего лишь очередная горячая точка, а для меня - весь мир.

Мы открыли издательство при газете. Прошли дожди, снег выпал на два часа, зима растаяла. Я ждала от Кирилла ответа на свое восторженное письмо, исполненное любви и надежды. И раздался будничный звонок из Питера, и мне сообщили, что - тебя больше нет.

Я стояла над широкой ясной речкой Ловоть в деревне Великие Луки над одной из излучин и видела, как под мостом твое сильное и не успевшее еще загореть тело перекатывалось в ледяной воде туда и обратно, потому что ты плыл уже несколько суток и зацепился плавками за ржавый гвоздь сваи. Спасатели томительно долго тянули тебя к берегу двумя баграми, а старшая сестра твоя все рассказывала, что накануне ты запломбировал зубы, занялся йогой. Но ты же ведь знал, что в майской талой воде ногу сведет, захолонет сердце, и пробьет медлительной болью инфаркта. И вонзится острием уже где-то вдали между водорослей. Кому теперь это нужно, что тебя одного облетали комары в самой чащобе? Муравьи тебя не кусали, а утром ты вставал по будильнику на час раньше, чтобы, неспешно потягиваясь, раскурить сигарету и вдохнуть пьянящие пары сваренного мной кофе. Боковым зрением я теперь без труда улавливала проносившихся мимо чудовищ, ростом гораздо выше самой страшной собаки - на которой мчалось подобие кошки, и дыбилась шерсть у обоих - но собственная окаменелость мешала двигаться, и я машинально осознавала, что прожито много жизней, вокруг - ненужные люди, пустые судьбы, и что место мое давно уже отведено с тобой рядом, между речным вязким дном и перевернутым небом, где от смертельной усталости становишься невесомым, вот как бабочка или снайпер. Я смотрела на тебя и себя со стороны и понимала, что жизнь, изюминка меж сфокусировавшимися и невидящими глазами, вмиг рухнула. Одновременно без звука и запаха на землю падали прозрачные абрикосы, отпрыгивая от эмалированного таза, и снегопад сыпал на покрытые толью крыши, дождь пошевеливал сосновые иглы и шелестел в заливной осоке, накренялись взорванные дома блокадного Ленинграда и опустевшего Кирьят-Шмона. Господи, зачем же я Тебя пережила? А жизнь-то кончилась.

ГЛАВА 14.

С Яковом мы расстались сразу, потому что между нами, как памятник, встал Кирилл. Пару раз, когда наш автобус трогался с места, видели из окна, как Карик сидит на желтой железной скамейке на остановке, смотрит на нас, затягиваясь дымом "Ноблеса" - хвойных эмигрантских сигарет. Иногда он мелькал в толпе на рынке, надкусывая красно-зеленую грушу или арабскую питу, стряхивал рукавом струящийся по джинсовой рубашке сок. Наши встречи стали обыденными, как тепличные галлюцинации, меж которых радостно вилял хвостом недобитый Биби. На рабочем месте начались неприятности, никого не устраивал российский бизнес. Это было время первой посадки Лернера, дела Иланы Подольской, отстреливавшейся на территориях из машины, а одна из пуль выдернула араба из разъяренной толпы. Илану судили и подумывали на полтора года приставить к зэчкам, алкоголичкам и наркоманкам, а мы решили держать сухую голодовку.

Мы прибрали к рукам две крупные газеты и зарабатывали главным образом на партийных дрязгах. Во время выборов моя жизнь протекала исключительно в ресторанах, где подписывались бумаги, а денежная перспектива и впредь ожидалась блестящей. Эротику строчил от себя, как обычно, главный редактор, инопланетные страсти переписывались из американских изданий, астрологические прогнозы в лучшем случае опаздывали на месяц. Новости нам скидывали с интернета и русского дайджеста. Белые пятна мы заполняли письмами репатриантов, оба моих коллектива нещадно пили, поэтому уже из верстки приходилось вытаскивать неверное тысячелетие или менять Москву с Тель-Авивом местами. Иногда рассеянные коллеги путали имя премьер-министра, но вся политика писалась для спонсоров, а желтые страницы - для населения.

Мне давно все равно было, чем заниматься: разрабатывать нефтяную жилу, открыть фабрику памперсов или держать газету. Жизнь текла по инерции, правда, Яков, два месяца долбивший военную службу, явился вечером в форме и с автоматом с решимостью прекратить наши совместные муки. Приоткрытый глаз "узи" холодно блеснул в полумраке, и пока Яков вставлял магазин, руки его тряслись, а я смотрела, загипнотизированная, на то, как убийство не состоится. Он успел передернуть затвор, намереваясь, видимо, совершить и самоубийство, но решимость иссякла, улыбка блуждала, и я понимала, что на этот раз - обошлось. Лучше бы ему выдали безотказный "галиль", тогда бы - ... Несколько месяцев я все слышала, как большим пальцем Яков передвигал вперед предохранитель и очередями, а то одиночными выстрелами наносил множественные ранения мне и себе. Когда дуло вставляешь в рот, подташнивает, - так кисло... Яшу ждала 20-дневная военная тюрьма, формальная изоляция - дабы себя не калечил, - и на свободу, стреляться дальше. Тюрьма, психушка, комиссовали, списали. - Вот я и рассказываю, чтобы забыть.

В мыслях о любви и бессмертии, рутинной работе и острых уколах совести кончился год, мы с Кариком отчетливо вели диалоги, смерть нас соединила. Она оказалась игрушечной, я не помнила номер своей машины и удостоверения личности, но могла начертить подземные заоблачные выси, в которых отзывался то голос, то шепот Карика; где протягивал он мне руки, торопил действовать. Он не желал одиночества мне, я знала точно.

Не он ли познакомил меня со Львом, пятидесятилетним римским воином с руками борца и глухим обожанием? О, памятник неизвестному ребенку... Вечерами у нас не взрывают автобусов, и прощаться с жизнью можно при свете. Я все думаю, думаю... Мой ужас озвучен, - послушай, я еще не умерла! - пытаюсь мысленно докричаться. - Простимся, если живы мы еще. - Прощаться нужно при жизни. Когда-нибудь и я уменьшусь до размеров кувшина (смуглые плечи мои и прозрачная грудь золотая...) - твержу себе, как молитву. Церковная старушка беспамятной рукой... Господи, ну как-нибудь помоги мне выжить, - ведь это кому-нибудь нужно? После самоубийства все равно же заставят прожить с начала, и это меня удерживает. - Над землей распахнутой я стою - распаханной... Разве ж от этого убежать? Думай, думай, - оплакивай своих живущих, - фальшива смерть, но боль - искрення!

Нас швырнуло в разобранную постель с такой силой, как будто раздался взрыв, залетали по небу восемнадцатые автобусы, жесткий израненный секс занял все дни и ночи. Я отряхивала подолом паутину с висящей люстры или барахталась пьяная в ванне, наполненной красным мятным вином или лавандой; а то на ковре цеплялась за стену; вдавленная в сиденье машины, очнувшаяся на плече у Льва, не смыкавшего глаз третьи сутки. Игрушки зашкаливало, пластмасса плавилась, мы не успевали менять и сдавать (как бутылки), - батарейки дохли, проволока искрила. Бельевые веревки выпачкались в крови и кале. Однажды я вышла из дому босая, забыв накинуть одежду, ставшую условностью в нашем жилище. Лев приспособил трансформатор и вгонял в меня педантично по двенадцати вольт. До тридцати оргазмов. Стрелка угрожающе прыгала. Лев спал так крепко, что и в крик не удавалось его разбудить, простыня пропитывалась желтым сиропом, руки выворачивало наручниках до шрамов, и сукровица сочилась из-под оборок.

Год прошел в мутном угаре, прежде чем Лев стал склонять меня жить с девушкой, - мягкий узкий лобок, и мужской, широкий и плоский. Резиновые куклы с разодранными клубничными ртами, съедобные трусики, плетки заполонили квартиру. Обезумевший муж тосковал по пережитому однажды, и стоило ему глотнуть каплю спиртного, как его подменяли, передо мной возвышался жестокий воинственный римлянин, насаживающий на острие маленьких мальчиков, абсолютно неадекватно реагирующий на происходящее, а в редкие минуты готовый меня убить, поводя старой мятой шеей и белея от гнева. Я боялась открыть картонную дверь, забившись в угол. Он высаживал косяк, а полицию звать запрещало мне воспитание. Вздрагивая от похоти, пересилившей реальное и святое, я простирала веревки и руки. Волна горячего ужаса встряхивала меня и несла навстречу Ночи. Сердце отключилось и, как лампочка, лопнуло.

Сашу отправили в лагерь, а мы с Дашкой и Львом купили билеты в Грецию и Египет. 10-летней любимице подыскали раздельный купальник - передо мной и зеркалом теперь стоял дивной красоты подросток, свежая, с распущенными волосами русалочка, без каблуков выше меня на полголовы.

На окраине пыльных Афин поселили нас в двухкомнатном номере с окнами на переливающееся звездами Эгейское море и с видом на берег, унизанный рыбными ресторанчиками и невиданным нами разнообразием дешевых птифуров в форме кроликов, уточек, фруктов. Берег усыпан был античными хлебными ягодами с крошащейся мякотью, сладкой под темно-коричневой кожурой. Мы набивали ими карманы, строили песчаные воздушные замки, подбирали ракушки и обкатанные осколки стекол с надеждой найти запечатанную бутылку с письмом о кораблекрушении или хотя бы обрывок черного пиратского флага. В Греции больше всего хочется кофе, но к вечеру Льва одолевали другие соблазны. Я отказывала ему, чтоб не травмировать дочку, бросавшую на него душные женские взгляды. Он чесал в паху сквозь штаны и заходился кашлем курильщика.

Звездной ночью, как только Даша уснула, между нами началась односторонняя пьяная драка, он ударил меня по губам, но мне удалось еще выскользнуть и босиком добежать до службы приема, откуда снизошли спасать мою сонную Дашку. На оставшиеся две ночи нас обеспечили ключами от собственного отдельного номера, - связку нам передали тайком, так что ты даже не знал, где мы укрыты - без еды и одежды, обсуждающие несчастья. А я чуяла: нимфетка на твоей стороне. В иные минуты был ты ласков и любящ, заботлив, саркастичен, умен, и к нам по-собачьи привязан - горько и страстно.

После Афины Паллады, метро и столицы - мусорной ямы или промышленной зоны, нам предстояли бухта Красного моря и египетский нынче Синай, просвечивающий чужими загорелыми спинами. Здесь опять предоставили нам двухкомнатный номер с разными входами, за стеклянными стенками плескалось на этот раз Красное море, дышащее планктоном, коралловыми рифами и диковинной глубоководной растительностью. Отношения раскалялись горизонтально. Даша днем собирала коралловую коллекцию, мы ныряли с ней в масках и с аквалангами, ласты попеременно взмахивали над волнами, я грелась на колышущемся белом понтоне, разглядывая через прозрачную воду свое отражение.

Вечером, несмотря на выпитый кофе, страшно хотелось спать от нервного напряжения, желания и от солнца. Вы со Львом ходили на танцы и на те бесконечные представления, которыми пичкают иностранных туристов. После одной такой ночи, под занавес беспокойного отдыха, когда между дискотекой и рассветом отполыхало беззвучное небо за горами и траурным морем вспышками сиплых зарниц, что-то меня разбудило. Льва рядом не было. Я вышла к Дашке - и обнаружила вас в постели. Вы лежали перед телевизором распаренные, голые и не спали, - а больше не помню.

На следующее утро Дашка закатила истерику, топала ногами и кричала о ненависти ко мне и ко Льву. Мы купили с ней в общем-то принудительную экскурсию и поплелись по направлению, которое ни я, ни она не припомним. Главным было отвлечь девочку - пряниками, клоунами, зоопарком и пирамидами Хеопса, дать ей забыться и не причинить Льву напрасного зла.

Во мне звучали наставления бандерши-няньки - как варить яд неверному мужу, и почему-то - как вернуть себе девственность, и даже предохраняться. Собственно, все сильнодействующие лекарства оказались у нас дома. Я улыбалась Льву как ни в чем не бывало, воля моя оставалась незыблемой только в одном. Лайкровые футболка и брючки в обтяжку, так мне идущие и делающие стройной фигуру, никак не смогли бы сыграть роль спасительной - и необходимой отныне смирительной рубашки. - Некому было заставить ее примерить, лень поднять камень, чтобы в меня им бросить.

По израильским законам сын русской мамы служит в армии, иначе его карьера автоматически будет запятнана. С четырнадцати до семнадцати лет отбывающий за границу подросток попадает в компьютер. Два короля бились на кулачках на вечной доске. (А гитлер то победил, искоренив мамелошн, запахав лютиками еврейское поле...). - Стоило торопиться. Я заказала билеты себе и детям на ближайший рейс в Петербург, - обмакивать в душистые облака чайную ложечку - на зубок и подносить к ребячьим губам.

Дорога домой - всегда короче! - О, домашние старые вещи после долгой разлуки. - Это нас нет, а они, мудрые стены, - бессмертны. Осколки елочных игрушек, забившиеся под паркет... Любимая крыса. Расконвоировано полстраны, но как блестят эти браслетки! Перестукиваться - лучше, чем стучать, - мелькают запретные фразы. Любимый дома учиняет шмон: нищета - сквозная болезнь...

Я сделала последние распоряжения в газете, собрала необходимые вещи, сняла деньги со счета, обменяла на доллары. В последний наш вечер в Израиле я переправила детей к родственникам и устроила Льву оргию - любовную, пьяную, - о которой он столько мечтал, и которая прежде мне даже не снилась. Живая скользкая рыбина в форме змеи извивалась во мне, когда Лев заталкивал ее в раскаленную раковину полумертвого тела. Припасенный в аквариуме уж был нашим свидетелем и глядел, не мигая. Пиявки антрацитовыми гирями оттягивали соски и уродовали мохнатый песочный живот моей жертвы со струйками крови. Под утро от страсти у мужа пересыхают губы, он просит пить. Из национального русского граненого стакана, невесть как оказавшегося в Палестине, он плеснул себе в рот разведенный мной порошок, помешав пальцем талую льдинку.

Его тело, в синяках от проклятых моих поцелуев, которые можно назвать укусами ласковой снежной змейки, осталось остывать на полу. В полиэтиленовом мешке в углу проснулась и завозилась муха... - Весна? ............................................................................................................................................................................................

Все, что я так любила, отныне я, сероглазая стареющая женщина с погасшим взором, возненавидела. Следов заметать не стала, но дверь заперла, и через пару часов мы с детьми летели над лазурным видением - Средиземным морем, которое омрачалось лишь смертью Сент-Экзюпери и одного современника, барда, чей портрет в черной рамочке мы поместили в газете.

Кстати, и твое рождение, бабушка, связано с этими волнами. В 1910 году, в феврале, на Петроградской стороне заложили мечеть, совсем близко от православной церкви. Мусульмане стали второй по численности конфессией после православной. Три крови сопутствовали тебе от рождения, "Аврора" бурлила по Средиземному морю, а ты сладко спала на груди у своей мамэлэ, не ведая о том, что тебя ждут менингит, и тиф, и Октябрьская революция, и ухаживания Маяковского, и большевистская страсть, и что один из твоих близнецов пожилым погибнет в аварии. - Вечная память. А еще через несколько лет у тебя начнется гангрена, и врачи посоветуются, ампутировать ли сладко гниющую ногу в 87 лет - или еще подождать, и что - гуманней; а я сожгу свечки в Израиле, не думая вовсе о том, что я - православная: я - в твоем горизонтальном покое! - молилась, чтобы ты скорей умерла. - Ты, Анна Файвеловна Лурье, благословишь меня по-русски, простишь взглядом жалостливым и все понимающим, как у ребенка, и, ощутив напоследок всего лишь мурашки и холодок в левой руке, попросту - Смерть, у которой всегда голубые глаза, - уйдешь в забытье, чтобы никогда уже не проснуться.

Бабушка, ты теперь там все можешь, сжалься надо мной, позови, поменяйся со мной местами! Дозволь мне быть слабой. Нет больше сил топтать эту землю, днем - смеяться, а ночью впиваться зубами в ладонь и кусать до крови. Скажи там, бабушка, Карику, что есть он - один, и что я за ним скоро скоро последую...

- 506-ая! На выход! С вещами.