ЧТО ТЫ ЖИВ 

Дамский военный роман.

 

Часть первая.

 

Любые совпадения с реальными героями и персонажами книг – только наша галлюцинация.

 

Глава 1. (Юлий как гость-живописец, вступление рваное).

 

\*Те, кому претит журналистская проза масскульта, могут эту главу пропустить, обозначив ее как «гости съезжались на дачу», и начать читать со второй.\

 

С утра, обгоняя неприлично пышущие из каждого сада, как девичье белье,  кружевные яблони-вишни, непрестанно тянулась местная самодовольная мелочь – поглядеть на диковинку-Гостя, чтоб «после бала» грациозно посплетничать за бокалом и по мобильнику.

 

Господа вносили с собой шарканье и охапки то черных, то синих тюльпанов, за одну луковицу которых еще недавно здесь можно было приобрести особняк; шлейф кипящей не улетавшими из этих легких краев лебедями разнеженной улицы - и разномастное целованье пустых знакомых по блату (как принято, троекратно).

 

Гость был длинен и худ, с висящими книзу руками небесной, крапленой породы. Он забился отчаянно в красный угол подраненной, горькою крысой и скрючился у мольберта, делая вид, что ушел в себя и работу. - Накануне той презентации, ради которой явился он в эту чужую страну эмигрантов и спонсоров.

 

Его картина – зеленоватый портрет собаки, если смотреть как обычно, а мысленно перевернешь – отражение кошки со скелетиком рыбы и мышкой в натуральную величину (которую он упорно звал копией прежней жены, запутывая сонных искусствоведов), висела тут же, задернута простыней, будто бы в доме - покойник.

 

А впрочем, играла приторно музыка, день сиял и переливался паромными гудками и спесью барж, фривольным повизгиваньем мосек и гроздьями лиловых-сиреневых-розовых веток, любопытно стреляющих в окна; зрители не умолкали в ожидании чуда, и все вокруг сулило светлое будущее, - если б не сам костлявый и виноватый художник, подернутый загадочной болью и охрой.

 

Диваны сдвинули, освобождая пространство, и подвалившая публика угощалась тут же а-ля фуршет. Еще не установился тот ровный шум, когда уже и неважно, заметят тебя или нет, и можно было бы делать в толчее что угодно.

 

Одна разогретая обилием тел и нещедрая меценатка, страдая приливами климакса и бледнея назад, воздевала очи горе и потолку холеные руки, - ее называли Ильяна.

 

Другая, без имени, голосила ответно о том, что кто-то вечен, как кофе и алкоголь (кто именно – было неслышно), и что сама она никогда не поставит стакан на портреты в газетах и книгах: ее смущали глаза или сразу астрал, - разобрать в этом гомоне сложно.

 

Парировал ей скупердяйчик в очках, перехваченных ниткой, - мол, грязные мысли к невинному не прилипают.

 

Ильяна, певица в отставке, баритонально хрипела скабрезность на забытом, классическом русском, спасенном в неволе белогвардейскими предками:

 

- Дамы, я отказала свое тело Медицинскому институту. Все решат, будто я отошла – а я стану смотреть на них из облаков и веселиться! Пусть их, еще немного пощупают мою грудь. А, каково? Убере-о-шь меня цвета-а-ми, посмертно, - запевала она, кокетливо выставляя виды видавший бюст. - Ха-ха-ха!

 

Кошка Паша метнулась от трелей солистки к цветному балкону, Гость вздрогнул и выронил мастехин, и все замолчали протяжно - только Ильяна трясла телесами, срываясь на бас и перебирая в игривой надежде перстами в стеклярусе:

 

-  Они меня будут щупать, а я с неба – на это смотреть. Ах-ах-ах!

 

Кошку Пашку спас когда-то от музыкальной щекотки престарелый Егор, муж хозяйки, откупив с трудом у Ильяны. Лишь только заслышав голосистую благодетельницу у подъезда, исчезала рыженькая Прасковья на двое суток. - Суровое детство...

 

Примостившаяся возле Ильяны красотка Нино поправила младшей дочке Сонечке развязавшийся бантик и отвлекла тарталеткой: у недоношенной, меленькой будущей балерины застыл в глазах

дешевый, блаженный испуг.

 

Она оставалась целыми днями в огромном их доме одна, палкой стряхивая паутину с портрета на тот свет отошедшего подозрительно как-то отца. - И страдала от его немого укора, пытаясь молиться то Энгельсу в книжке, то правящей королеве с журнальной картинки.

 

ПапА погиб смутно: Нино сварила ему напоследок обед на три дня – кориандр, чеснок и курицу в корице и грецких орехах - и, после мелочной ссоры, с детьми улетела в Москву. На разведку, возможно: ее уж тогда иссушила стойкая жажда любви – под прикрытием официальной для нас ностальгии.

 

Родственники позвонили вдогонку и сообщили, что все уже кончено, да и не стоит вскрывать, - больное же сердце, понятно...

 

Сонечка не привыкла спокойно сидеть, она спрыгнула с равновеликих коленок Нино и Ильяны и подбежала к художнику, заглядывая из-под колючего локтя на стерильный холст без каких-либо признаков жизни. По инерции встав в третью позицию и давясь тарталеткой и страхом, Соня так стремилась быть кошкой Прасковьей и тоже удрать на балкон... Но Гость ничего не заметил.

 

Он грезил о мягкой перине и молоке перед сном, от которого легче забыться. Он бы стеснялся очков (да и так их терял постоянно, как память и голову; а то - глаза нагревались и свербели за окулярами), и потому смотрел теперь сонно и тупо в сплошное пятно, вызывая испуг и сочувствие.

 

Ему остро жала новая обувь, упакованная намедни мамулей, совсем уж прозрачной, в дорожную сумку – там, за морями и долами, - и вот уж придется носить (он поджимал пальцы ног и шевелил ими, протирая дырку в носке и морщась от рваных краев, забитых в испанский сапог).

 

Он был надменно рассеян, брезглив к тривиальному быту, но не забывал никогда запастись шоколадом с изюмом и сигареткой «Dunhill», чтобы так скоротать последние светлые сны за этюдником или мольбертом, приготовленным приглашающей стороной.

 

Но больше всего, перебирая над несвежей палитрой гранеными пальцами эдакого верзилы без возраста и без прикрас, неприрученного счастьем, он желал рисовать – так, как тоскуют по женскому телу, но только бесплотному, сотканному из протяжных лучей... И он тихо вздрогнул, как от обморока, от блаженства.

 

По жестяному карнизу протарахтела ворона, будто бы на каблучках, и кварцевой бусиной косо уставилась в вечность. Тут же все это пропало – должно быть, приснилось.

 

Здание протряслось вслед удалявшемуся кораблю – и, как ни в чем ни бывало, вернулось на прежнее место. Он дал победный гудок и по расписанию сгинул.

 

Тали, соседка Егора, приставала без интервалов все с новыми тостами к тем, кто еще соглашался внимать ей. Так лижется живность, не ведая цен на чулки и наших прав на искусство, - когда позовут меня в гости.

 

Нино тряхнула ухоженной масляной гривкой и протянула рюмку скрипачке, - своей старшей, Тамар, поминутно разрабатывавшей раскрасневшуюся подростковую пятерню восходящей звезды. Так олененок выскакивает к шоссе, и водители уступают дорогу; но самой-то Тамар представлялось иначе – что у дворовой вороны першит в горле до рвоты, никак не прокашляться, бедной...

 

Тамар было неловко до слез, когда все глядели на ободранную и гусиную кожу ее кистей (даже если ей прямо в глаза). Она выпила залпом, что было, и облокотилась нечаянно на лучезарного гея Базиля, гарцевавшего несколько томно в их же ряду.

 

Его полный друг – парикмахер, жена и француз - как раз умащал накануне мамины мертвые волосы муссами-лаками, скользя сверху вниз и обратно, - на выездной манер, в том особняке привидений с портретом отца.

 

Пошатнувшаяся Тамар предательски, преданно вскрикнула и поперхнулась напитком; а между тем Ильяна, слушая только себя, низко шутила вполоборота и скороговоркой:

 

- А я оптимистка не зря: когда мне было три года, то моя мамочка открыла газовый кран и задохнулась, оставив нас всех выживать, и с тех пор я боялась  наследственности. Не очень хорошая мама, я сразу ее разлюбила. А Бог мне простил, господа!

 

Тамар выпорхнула гадким утенком вслед за сестрой и в дверях едва не сбила хозяйку. Извиняться ей было и некогда, и невмоготу. Вместе с Сонечкой, теперь им обеим казалось: их все осуждают.

 

Наклонив тихо голову, как преданный пудель, возвращенный с дождливой панели, внесла Белка разрезанный торт, утыканный незажженными еще бенгальскими свечками и фейерверком. Все это должно было вспыхнуть колючими искрами чуть позже под продирижированные хозяином аплодисменты гостей.

 

Поверх любопытных взоров посетивших... нечто определенное смутно, как Презентация, скажем, Будущего Шедевра, - Бела окинула долгую спину художника. Впрочем, она его чувствовала в упор на любом расстоянии и не глядя, – но не понимала.

 

Гость усердно ловил короткое светлое время для живописи; не считался ни с кем, включая себя, потому что был трудоголиком с неизлечимой редкой болезнью, неизменно несытый и злобный - но ведь нежный внутри, как кроличья лапка и сладкая вата! И все-таки гений.

 

Их столь модная нынче любовь-дружба по переписке закончилась нынешней встречей, вместившей два поцелуя, незамеченных, кажется, Гостем - и пару натужных фраз. Причем он опасался и силы ее осторожных духОв, и следов телесного цвета помады, и вскользь заданного вопроса – так, о пустом. Например, удалось обронить:

 

- Как ты думаешь, Юлий, солнцу не страшно, что сегодня - его затменье?..

 

- Что, конечно же, Гостя бесило, возбуждая всплеск аппетита отнюдь не ко времени и лишая его вдохновенья - то есть единственно важных, прижатых к сердцу минут. А хотелось-то ей дотянуться и просто погладить эти детские волоски на затылке, птичий пух счастья, - чужого.

 

В свою очередь Белка уже не пыталась перебить аромат дорогих гостевых сигарет, шоколада - и запретного общего нищенства. А после выкраденного в темноте поцелуя, задохнувшись переспелой кладбищенской земляничиной и глотнув влажного сумрака ночи - потрясена происшедшим, не мылась, сколько прилично. (Пуристам читать - не по рангу).

 

...Гей Базиль пересказывал пряные новости: по случайности, вчера, в день рождения Ленина японцы вывели настоящую, не компьютерную мышку от двух мам, без отца:

 

- Это праздник на улице лесбиянок! Вы только представьте, можно  дедовским способом, а кто хочет – пожалуйста так!

 

- Ах, откуда мы вообще знаем, что верно представляем океан или море? - его супружница Поль скромно прятал глаза и розовел начисто бритой макушкой, на производстве потраченной в юности хной.

 

Нино возражала судьбе, закругляя царственным жестом:

 

- Никакого удовольствия, доложу я Вам. И это в век повального одиночества! Посмотрите в окна напротив. Соседи то тут, то там швыряют на мостовую железные банки от пепси, чтоб самих их кто-то заметил! А музыка на всю катушку? У меня знакомый дедуля, так он лег здоровым в больницу. Говорит: там рядом хоть будут живые!

 

Неожиданно Гость вдруг фальшиво запел, и все разом стихли. Осознав - и удивившись присутствию остальных, он произнес очень кстати:

 

 - Меня не интересует Ван Гог. Я люблю классику – Толстого и Чехова, Рембрандта, особенно малых голландцев. До которого часа открыт ваш главный музей?

 

Все засуетились, отвечая наперебой, невпопад. Белка боялась лишний раз улыбнуться: он опять решит, что любИм, и затаит эту злобу (Бела кисло смотрела в окно - как собачники здороваются друг с другом по расписанию; как мальчонка в разноцветных шнурках застрял со скейтом возле машины с дикой надписью наискосок - Дискотека «Пенелопа»).

 

Ждала терпеливо и знающе - что реальность для Гостя вот-вот ускользнет на задний план, а силовое поле напряженной  внутренней жизни установится снова на первом, - и придуманное это счастье продлится. Примерно вот так.

 

В коридоре шум нарастал: осаждали все новые зрители, не вмещавшиеся в квартиру. Белка вспомнила, что аэропорт был той ночью пустым совершенно, хотя освещен лучезарно (welcome!), и после дневного столпотворения это вышло обидно: Гость перепутал свой рейс, и встречали, конечно же, зря. Зато по прибытии – не здороваясь, впился в нее поцелуем, развлекая глазастых прохожих и обезоруживая – просто так, по привычке – не свою Незнакомку.

 

Где-то «в кустах» пробило три, и Егор, переваливаясь торжественно и надменно, словно селезень под окном, с зажигалкой приблизился к торту, а Белка взялась за край простыни на картине. Так, будто боялась помять неровную, нервную память.

 

Глава 2. (Егор, как Белкина ноша).

 

Его часто считали дебилом за доброту и назойливую открытость к животным. Не то чтобы слюни текли или брюки спадали, но улыбка была безразмерна, подслеповатые глазки лучились земляным юморком и мальчишечьим хулиганством - а между тем Егор мог цепенеть весной-осенью, когда мнительность сжимала свой обруч в затылке и повсюду мерещился враг. Тут он готов был убить – соседа ли, кошку, неважно. Он локтями обхватывал лоб и сначала метался по дому, скрипя крошевом челюстей, как рассыпчатым ржавым железом - ища спрятавшихся по углам приемного сына-подростка и Белку; а Паша заранее чувствовала синдром и исчезала надолго.

 

Егора терзали фантомные боли, а на вискИ затекали, когда он валялся и мысленно так издыхал, холодящие слезы. К ночи он наконец напивался с безумной тоски и засыпал, где и был.

 

С утра себя он не помнил, и снова сквозь комара на стекле обозревал целый мир, младенчески чисто. Мог зачем-то найти себя в ландышах, которые рвал в подмосковном лесу еще в детстве, вытягивая тугие и гибкие стебли, бледневшие книзу, из влажного дерна, - они отлетали рывком, разбрызгивая росу или дождь, и Егор падал с хохотом на худенькие лопатки от удовольствия и удивления, щекоча охапкой лицо.

 

...Так вот напившись крови из прошлого, без дела и цели, он замечал вкрадчивый голос кого-то к нему обращавшегося из домашних (как ко всем больным старикам), или фиксировал себя самого на экране, пытаясь поймать вдруг свое же лицо в гремучей толпе новостей.

 

Но в полнолунье слепое отчаянье достигало предела, он снова метался, желая присвоить всех мертвых и понимая бессилье шамана и жизни. Барьер не пускал его дальше – додумать о том пьедестале, который всех нас подпирает, - Егор ощущал эти восемьдесят миллиардов навек безымянных могил у себя под ногами - и грудью, еще судорожно вздыхавшей, захлебывавшейся при виде еды или Белки, как главный рефлекс.

 

Он сызмальства был приучен не откликаться на свист, но на стук тарелки уже привставал на локте, и чуял протяжно, как зверь, что критерий скупого домашнего счастья весОм и надежен: к нему ненависть вплотную не наступала.

 

Совсем недавно, однако, решили - Егор помирает. Он уже не сучил так ядовито крахмальной ступней в простыне, будто думал, что пол посыпают в столичном метро сырыми опилками, и ему невозможно пробраться; и не отталкивал двухметрово-широкую швабру на мраморных плитах.

 

Он не вздрагивал и не скулил в вековечном бреду, прорываясь сквозь зимнюю армию и минуя замерзшим и красным солдатом дерьмо на снегу, еще дымящееся пунктирно и спросонья жилое.

 

Он уже не вел себя так, будто страх, что укусят его водяные, мешал ему свешивать руку по локоть с лодки-постели, - выцвело и другое: как по крошке Цахесу, по нему уже можно было воскликнуть постфактум - «...так, значит, он умер от боязни умереть!».

 

Впрочем, он уж теперь себя самого не пугался в волнах колыхавшихся крон забытого было леса, когда непонятно, как вроде удара о рельс: то ли колокол где-то звенит, или это последний трамвай, или вскинулась птица...

 

Он уже плыл облегченно сквозь лепестковые ливни навстречу, и только сиплою ночью спирало дыханье, чтобы всердцах уколоть так яростно и одержимо, что он не мог застонать, а сжимал бы холодными пальцами грудь или руку жены - что ему подвернется щадяще. И пододеяльник пах утром пОтом и кровью, отхаркнутой, возвращающейся агонией - свидетельство полусмерти.

 

С ним возились, как с младшим в семье, и даже пасынок Венька, из неприязни к Егору лелеявший думу устроить мамино счастье пусть как бы иначе, смирялся и размышлял. Он заваривал сладкий и слабенький чай для сердечника, суматошно толок порошки и отвешивал плавные гирьки направо-налево. Загораживал комнату, тикавшую часами, и охранял тень, расхолаживавшую подушки от субфебрильных простраций и оскомно вязких кошмаров.

 

Пока Белка так нервно и скудно организовывала презентацию с персональной выставкой Гостя, бросаясь то из аптеки домой, то на вернисаж, где вколачивали унылые гвозди и резали листья на рамах, то перестилая жилье уже в привычных декорациях спальни, - полноправный Егор приучился быть эгоистом и требовать  мелкого рабства.

 

Да вдруг он восстал в одночасье, не ясно ни как, ни зачем, - одними молитвами.

 

Он потягивался теперь, облизываясь на диванных подушках и попивая целебную дозу нектара богов, и разглядывал сумрачно кошку с собакой да мышь.

 

Холст был напросвет, сквозь него пробивало весну, но Егор никогда и не слышал не то что капустный зеленый, - окись хрома представлялась ему той пеленой, текущей из глаз рваными зимними облаками, что беспокоила давеча галлюцинацией, отдававшейся в левом плече и под языком. Он различал и капустный, и останки рыбки с картины - на запах, как перед обедом, прислушиваясь к упавшей шумовке и крышкам кастрюль и гадая, какое сегодня меню.

 

Ему чудилось и еще больше мутного белого, чем было свойственно и угодно гостевой кисти, почти что все краски смешавшей прихотливо с белилами (так птичья кровь, засыхая, светлеет) для отражения мата и матовости приглушенного севера, где Гость родился и мысленно доживал, заедая свой век тишиной.

 

Петербург – не тот, что пронзительно реет во Флориде и позванивает крошащимся от жары океаном, а как раз этот, опущенный в трущобы серого неба и прополоснутый снегом пополам с пронзительным ветром - создавал отсутствие колорита, ощущение боли и смерти.

 

Не узнал бы Егор и неудачного фона, неправильных бликов; неверно выбранных, черным с похмелья – теней, - но он вонзался своим утомительным зрением в фиолетовое зачем-то кошачье ухо, переходящее при вращеньи в промежность собаки, - и тупая его голова стремительно начинала кружиться и булькать, сползая с подушки на дно.

 

Он пытался фиксировать послабевшим вдруг разумом зеленое пламя их глаз – и кошки, и крыски, давно уж догнавших друг друга, потому что мышиная блажь на картине горела без шкурки, - а только земная душа, выбивавшаяся из скелета шнурком от ботинка, тревожила память Егора.

 

Белка чувствовала неладное и прибегала с тарелкой, наливая запить из графина, и расплескивала на свое же воздушное платье, которое некогда было ей снять или всунуть в передник кухарки, привязанной денно к плите. Старый муж, глупый муж, Ну кому же он нуж... – привычно крутилось в ее голове, замутненной бытом и горем, и она прижимала к себе эту склочную шевелюру по сути ребенка, одинокого и прощенного за неимением не то что бы жизни, но признака происходящего здесь, наяву.

 

Белка держала в руках это спящее чудище-чудо и тоже пространно глядела в пушистое ухо собаки с оставленным острым по краю, и где тело просматривалось, переданное мазками, шерстяным и душистым, - и взгляд ее затекал в тот же красный кошачий язык и такую же подпись слева внизу в ярком ободе, как в ореоле: родное тяжелое имя.

 

Она вспоминала прошедшую ночь – точнее, и не забывала. Вошла к тебе - крадучись, впервые в несносном замужестве, в спальню, где Гость с венценосным именем Юлий в одежде уснул на кровати, свешивая ступни и разметавшись, - уткнув кулаки в тупую подушку.

 

Он как-то неловко вскочил, разбивая пространство и, различив в полутьме полуголую женщину, прелестно еще молодую и ждущую счастья, всплеснул сухими руками:

 

- Господи!.. Ты же меня разбудила. Как ты могла? Что теперь делать, ведь я уже не засну!

 

В смертном отчаяньи, со смятенной избитой душой, ретировалась она – словно все ему только приснилось, - но эта злость изнеженного и возлюбленного ленивца метрономом стучала в виски, курилась в глазах и уже до рассвета не дала ей, конечно, забыться.

 

Птица плюхнулась, будто блин, плашмя на железный карниз и прошла до обрыва, переваливаясь от любопытства и сытости. Строчки вдруг возникали в сознании Белки, как распускались цветы, и тут же гасли навеки. Трассирующе сдвигался корабль – запахло невнятным бензином, и растворилось.

 

Егор, как привык, прикидывался столь усердно больным и, прищурившись, подмечал сквозь белесые ресницы бойницами почти альбиноса и дауна все эти сквозные промашки: тугое дыхание Белки, стекавшие слезы, недужный пятнистый румянец и застекленную страсть. По определению...

 

Но что делать, он знал, ловелас и удачник по жизни: для женщины главное - всенепременно любовь, заполняющая судьбу и весь день до затменья, лишь бы некогда было очнуться. Ни семья, ни работа, - любовь в ее нерасчлененке на страсть или нежность. На то, чего дать он не мог ни как долг, ни как милостыню.

 

Он видел Белку этим выцветшим скудным прищуром - в легком платьишке, как на качелях, взлетая; и как при лампе, когда все прозрачно до дна, которого нет у Бельчонка. Он ощущал ее телом и ниспадающий душ, колючий и злой после секса, и едва уже утоленный голод желанья – конечно, к другому мужчине, - себе он и прежде не лгал.

 

Его песенка и госпожа, а еще ведь недавно – гражданка, для которой любой пьяный мент – соловей-разбойник, Дубровский, на голубом глазу ей слагающий о возвышенных чувствах в подъезде...

Но это отставить.

 

Его раздражал сквозь пригляд и колотил непритворно, однако же, не полицай-соотечественник, а новый принц на горошине, этот фраер, попивавший на сон медовое молочко вместо водки, прикладывавшийся к подушке, как будто и он есть Егор, - трижды в сутки, ни больше ни меньше. Он вызывал в нем не ненависть, но тяжелое равнодушие приятеля по грядущей, неотвратимо-отвратной беде, по ответственности за теперь уже общую Белку, что на двадцать и десять лет обоих их младше и не нужна никому, никем не подобрана с полу.

 

Глава 3. (Верни вернисаж).

 

Простыня картинно упала, и зрители повытягивали шеи и приподнимались с сидений - тыкали пальцами, убеждая друг друга в серьезности произошедшего будто не с ними, а с этой кошкой-собакой, обглоданной рыбой – не красной уже, раз зеленой, и шелудивою мышкой (что в прошлом, шептались, - былая супруга художника). Бенгальский огонь содрогался.

 

Ильяна, пыша-шурша бренным телом и гогоча на свой лад, рванулась одна к живописцу, как на амбразуру, опрокидывая бутылки в тарелки и переминая гостей, - экстаз можно было списать на ее близорукость.

 

Нино оградила прическу и сделала нимб из ладоней, перемещаясь по комнате плавно и гордо: ее пошатнула как собственная непросвещенность в мире искусства, так страстная тяга к художникам вообще, к скрипачам и танцовщикам в частности.

 

Тамар, обняв Сонечку, робко смотрела с балкона; а Поль первым делом сверился с впечатлением, произведенным картиной на мужа, Базиля - и засиял своей лысиной во вседозволенности.

 

Венечка, сообразно своим же неполным шестнадцати, с удивлением  не зомбированного еще европейца глядел мимо рамы: за ней, в том же красном углу, возвышалось литое несчастье художника, весь вид которого выражал лишь презрение к ближним, зубную сварливую боль и лавровый венец отрешения.

 

В его неподъемных глазах слишком ясно читалась угроза: мол, Белка, исчезни навек, ты мешаешь картине и застишь мне солнце. Об остальных – даже мысленно лучше не спрашивать: уж он бы огреб их во всем сладострастии смерти.

 

Веник скосил свой разбуженный взгляд на картину, перебирая украдкой булавки и кнопки ремня на тощеньких бедрах. Тарелка в форме глупой луны, но без небосклона - годится; поверх – зеленый скелет с неразбавленным фосфором, а потому-то и блюдо не очень уж белое: рыбешка дает рефлексы, бликует – и падает, если перевернуть вместе с рамой... (Он незаметно пригнулся, как будто бы что-то поднять). Фингал под глазом у кисы вполне натуральный, сойдет, - фиолетово светится даже во тьме: Юлий по пьянке смешал тут синий, красный, белила... - И Веник легко заскучал от всезнайства: ему было влом.

 

В эти минуты Ильяна устрашающе близилась к Гостю, чтоб облобызать ему остекленевшие пальцы, и всхлипывала на расстояньи плевка, но не поцелуя.

 

Тамар обреченно в углу расчехлила скрипку, не замечая, что крошит канифоль; вечно слишком летучие ноты, как за палочкой дирижера, привычно порхали с пюпитра. Сонечка стала в позицию босоножки и приготовилась к празднику... - и Егор отвернулся к окну, за которым все так же плавились лайнеры и пожилые туристы скучали в шезлонгах, скулили собачки и выли баржи на блюдце в форме луны.

 

Егор - глупевшее убыстренно к финалу судьбы и уже ослабевшее (но когда-то ведь сильное в деле и сексе) животное хищной, скорее, породы - напрягал осколки проезжих извилин и по каким-то своим, неведомым ему же путям, трактовал эту явь, совмещая поочередно то с прошлым, то с будущим.

 

Так, он теперь оставлял жену вместе с Юлием по возможности дома одних – не чтобы проверить на прочность, а дабы потом не жалеть о своем несвершенном: он сам их толкал на грешок, меж тем откровенно читая в ухмылке заморского Гостя, что ему интересен один только разве что... Веник.

 

- То они вместе курили от Белки тайком, то походя пересмехались и тыкали пальцем, - ему уже было неважно, поскольку он знал и финал. - И сытый Егор направлялся в укромное логово дремы ухаживать за собой, будто был он беременен и прислушивался к организму, выводя его не из привычного горя, но из запустения жизни.

 

Касательно Белки – он числил, что она в своем мире иллюзий пробуждается точно не с ним, а с кем – время расставит, - не по своим же местам. Жила она все выше пояса, не осознавая в великорусском, извечно порочном наиве, что природа твое отберет, и самый назойливый, стойкий вкус – у человеческих выделений – крови и пота, а не у приторных красок с чужого картона.

 

Егор рассуждал многоопытно-закономерно, что физическая боль однако же быстро осядет, но что душа-глупышка у Белки поверила зря, ее-то прилежно убудет. - Кому отпевать?

 

Также сам он желал втихомолку теперь и того, чтобы Гость притворился, сыграл, будто может любить и жалеть, лишь бы Белка воспряла - но не очнулась от грезы.

 

От этой дразнящей мечты и отвлек властелина, кусавшего затхлые губы, присыпанные как бы пылью, трезвон в их надежную дверь: припозднились чужие.

 

Одновременно - промолчавшая утро с краешку третьего ряда – советский профессор Мари оказалась вдруг вдребезги пьяной и заливалась слезами по поводу кошки-собачки, разумеется, не утешаема Гостем. - Опираясь на собственную грудь, как на столешню, она причитала о родине и двортерьерах.

 

Так замечаешь разность мироощущения, живя то на первом, земляном этаже, то в небоскребе, на крыльях. И так зАпах отвергнутого с похмелья ерша доносится через киноэкран... - Стадия опьянения, когда боишься еще, что стакан выскользнет из рук и разобьется со звоном – и другая, тогда наконец все равно.

 

Две монашки в белых платках и черных накидках пронеслись на мотороллере под балконом, где размахивал дутыми кулаками приглашенный к Гостю нахал по имени Тёма. Так подчас заворачиваешь за угол дома и сталкиваешься, со всегдашней опаской, с подоспевшим не к месту прохожим... Тёма шумел, что он будто не помнит, - а между тем это был прохиндей,  укравший билеты на выставку и продававший их втидорога через подставных, да пойманный, кажется, расторопной Белкой с поличным.

 

Его избранница Тали, разбитная забавная девка утраченной свежести, кричала всем что-то свое. Но ее перекрыли запевный вопль Ильяны и скрежет скрипки Тамар, совпавшие столь гармонично, - а также движенье в прихожей.

 

Там Базиль выгружал чемоданы, а Поль с хореопластикой секса их подталкивал сзади ногой, заслоняя широкой фактурой фигуры прибывших. Наконец они кубарем втиснулись, разваливаясь по рядам, и тут стало видно вблизи самих опоздавших, - зато успевших к штрафной.

 

Первой вплыла, будто солнцем всех нас осветила, прелестница Вика - пусть лет тридцати с небольшим, но все ж еще фотомодель – и жена ближайшего друга и Белки, и Гостя. По имени Джонни.

 

Ее пухлые губки да мелкие зубки почти были скрыты очками от личного ясного счастья при судорожном непостоянстве лисицы. Сквозь стекла, однако, в лицо созерцающим била печать проститутки – несмываемая, как известно, подобно другому клейму, что проставил сам себе гномик и пьяница Ваня, ровно в полголовы облысевший, но очаровательно между тем добродушный и милый пижон в бархатной детской куртенке и бриджах на ярких подтяжках.

 

Он был сомнительным Белкиным флиртом, как Бонапарт на привале, уже перед тем много лет. До появления Юлия. Жили все эти трое в общей и быстрой стране. А сюда прилетели на выставку, на две недели.

 

Веничка зачарованно изучал это чистое пламя – лилейно свежую Вику, а Белка крутилась с посудой, подталкивая Егора занять хоть как-то гостей, уже кончивших временно плакать и ссориться.

 

Снова вспыхнула скрипка – и жалобно смолкла; на Рейне вспотел пароход и зажмурился в туче закат. Вика взмахнула ладонью и пригладила Венику челку, мерцая живыми духами и уже мысленно  было зачислив его в свою коллекцию-2004 новой и лишнею жертвой. Интересно, с какой периодичностью повторяется очередное «другое» поколение юных... А все же?

 

Глава 4. (Музицированье взаперти).

 

Бифштекс был для него жестковат, суп – слишком разбавлен и тепел, и вообще Гость считал себя - знаменитостью, окружающих – чернью. Кроме того, жали туфли-сапожки, и мама ждала его так далеко за границей... Стучало сердце: как мог ее он оставить?! Так нервозно к себе возвращает промасляная бумага: твоя шариковая ручка на ней все никак не распишется, расширяя круги на воде.

 

Белка маячила, мешая сосредоточиться и мысленно провести эту линию – челку мальчишки - сангиной. А между тем он считал, что любил эту женщину до содрогания памяти, как воплощение дома, семьи и покоя - но не отделяя от Венички, как ни пытался.

Оба они, будто книга, что увлекла и задела: перечитаешь и выходные данные, и возвратишься к портрету - оттягивая расставанье.

 

О совращении малолетних Гость, уж конечно, не думал, - он просто все это знал. То же можно припомнить по всей захолустной Европе, Азии, а теперь и России - закрытые их пансионы, интернаты ребячьи и для сумасшедших, прицерковные якобы школы или больнички... Но Юлия вся эта боль волновала не как потуга вмешаться и упредить преступленье извне, потому что сие нереально - а как некоторая процентная стабильность добра и зла, что, кажется, держит мир в чистоте-грязи, но порядке.

 

Он и сам был намедни стервозней, прекраснее Принца - пока не стерлась замедленно пауза губ, порочно растянутых так, что казалась прибитой улыбкой (теперь уж по-женски надменной). У него затекло словно высушенное пустыней и пыткой лицо убийцы-раба, и эту маску никак теперь не зарубцевать или спрятать усмешкой.

 

Он лизал тихой Белке лицо или походя - нос, целовал между узеньких пальцев и брал их в рот, словно горсточкой – колонковые кисти, чтобы не капала краска, - он заглядывал слишком твердо в глаза, но думая о другом, привычно-нездешнем.

 

Волновало его одиночество, безразмерные кошка-собака, и как данность он принимал свое отвращение к близости; он мечтал о мальчишке – не так, но запретно по-своему, и звал Белку в надежде - мой мальчик.

 

Между тем, это все не мешало ему размышлять о пятничных нардах и картах, - табльдот, что желал бы устроить он как замену общению с жизнью. О тех мужских посиделках за ломберной домашней лагуной, что перетекали, понтируя, из века в век и бросали, как тень, иллюзию на уплощенные будни. И это вся светскость.

 

Он перестал или нет физически быть мужчиной – не веря, что это предел и не проверяя себя, но изумляясь, очнувшись, и равнодушию, и этой вялости плоти – точнее, души. Он полагал, что достаточно погасить в себе страх, как воздействие сумерек – тревоги и боли, по Блоку - и все вернется опять горячо и свободно, что было всегда без усилья, - без мысли и лишнего чувства. Вот почему он хотел поначалу поставить Белку в позу собственной музы – и он промахнулся.

 

Значит, есть еще гибельный путь - в себя влюбить все живое, что дышало и билось от ужаса перед той силой забвения и равнодушья, которой он принадлежал. И он выпустил мысленно щупальца, все сметая подряд по проторенной этой тропинке для паутины и неопытных насекомых, дрожащих от пагубы счастья.

 

О чем-то подобном Белка не то догадалась о сыне, не то сочинила по-свойски Базилю и Полю, что-то такое там-там -

я с этой болью слажу и ссужу

ее

   мальчонке с напряженным пухом

щеки, - не отворачивай, скажу,

зрачка,

            когда ступаешь по ножу

босой ногой и виноватым слухом

к себе.

          Мы только посуху пройдем

до ближнего, не озирайся, милый,

пока я розу пьяную всажу

шипами вверх у краешка могилы.

- Или на берегу могилы? Не так уж и важно на фоне той мужской, нерушимой и спаянной нежности-дружбы, тяжелых стонов и клятв, - но как же все быстро промчалось!

 

Кошка Пашка наведалась к нему в гости и терлась о длинные и сучковатые ноги. Она замирала и поднимала мордашку, когда Джонни, устроившийся за белым, как девичьим, пианино растягивал новый романс, установив модератор для немузыкальных соседей. А пел-то он клево, как констатировал Веник, - и так же играл.

 

Вспоминалось вне очереди, как в юности жарили голубой сулугуни, тогда еще в голод; и как Джонни, паскудник, замочил костер в турпоходе, отослав скромно девочек в лес...

 

И как делили один косячок на троих, когда вместе служили (укол в бедро – по-военному, через штанину, а болевой шок догоняет парня без спросу, - бросай его, где застал, потому как – приказ)...

 

Но – кто что вспоминает под музыку! Веник – свою гитару с лопнувшей накануне струной, дребезжащей от сквозняка; Белка – должно быть, одни сковородки и миски, а Вика – родимый бордель. Егор - ...

 

Только Юлий мог прервать Джонни эгоцентричным потусторонним общением, слыша себя самого, и как всегда невпопад, в «Отцвели хризантемы»:

 

- Уменьшительные имена Гитлера, ох как любившего смотреть на звезды с балкона, с тех пор потеряли всю прелесть: Дольф, Ади, Альф...

 

- Ты имеешь в виду, что можно только облегчить страдания человечеству, – той его части, которая слышит и мыслит?..

 

- Да, и не больше.

 

- Ну я же не возражаю. Иногда приходится зарывать, чтобы помнить... Мой фюрер, как звала его Ева, всаживая удары по заднице, - ты ж не заблуждаешься на их счет? У Творца была Муза-блондинка.

 

Юлий как будто не слышал - протягивал язвительную интонацию, как бельевую веревку:

 

- У Гитлера тоже болело горло, он всегда кашлял...

 

- И, конечно, боялся воды, - ставил временно точку Иван, сбивая звук с модератора и принимаясь играть.

 

Белка из кухни, под звуки потока из крана, запоздало выкрикивала под первые переборы, - замедленная реакция:

 

- Сегодня я бы монтировала кино о войне так: первый кадр – переспелые яблоки и абрикосы висят на ветках, набухая от сока - и под взрывы бомб разлетаются в клочья... Джонни, прости.

 

Иван разворачивался на стуле-вертушке от пианино и красноречиво тер лысину, спускаясь на грешную землю. Он складывал руки, как в школе, с видом примерного парня:

 

- Ну давайте поговорим, изумрудные, раз вам невтерпеж.

 

Белка ретировалась, а Юлий был весь углублен в удачный рисунок. Как только Иван, кивнув утвердительно, снова брал ноту, чтобы распеться - Гость заявлял, обращаясь к карандашу:

 

- Это ставка на мгновенность человеческой жизни: в доброго царя-батюшку веришь-надеешься-разочаровываешься. А когда наконец осознАешь, то не останется сил мстить - и внукам поведать: мол, завещаю свой  скепсис. - Возьмите Израиль, Россию. У политика и тирана сегодня есть шанс всю жизнь прожить, как он хочет, но свою старость они в этом случае в виду не имеют. – И Юлий переходил на бурчание в пепельный ватман.

 

Белка заново напряженно вживалась в тексты старинных романсов, в которых все, в общем-то, сказано задолго до нас, терзающих друг друга и любящих рьяно и странно. - Она старела от боли и напускного равнодушия Гостя и мысленно плакала над чужим несвершившимся счастьем: Все пронеслось... и Вы ушли с другим...

 

Егор с видом генерала-дегенерата воспринимал эту вязкую полуреальность так, когда наконец понимаешь, что к собственному организму нужно относиться, как к еще точным часам, и по нему сверять время. Иногда поправляя пивное веселое брюхо лихаческим жестом, он по праву испытанной боли пыхтел и дышал нам в лицо.

 

Он жил своей жизнью, плоско разглядывая то самолет за стеклом, царапавший небо, то по ассоциации возвращаясь к осколкам осенней листвы, ломкой и режущей его мясистые руки. - Память в подслеповатых слезах наплывала на явь, оживляя фантомные боли: раскрошенного былого, развдаивающихся, как змеиные головы, чувств, ныне смахивающих на обмылки. Так незаметно пожившие люди начинают испытывать зависть к старинным домам потому только, что те нас перестоят.

 

Вика пилочкой чистила ногти, не догадываясь, что дело сие неприлично в общественном месте, - ее заботила полировка и внешний радужный блеск, побрякушки и фенечки. Веник поглядывал, часто моргая - бочком, как собака, на эти холеные руки учительницы из массажного кабинета, переква...лифици...ро-вы-ва-ющейся – еле выговорил мысленно он, переводя для удобства на легкий английский - в садистку, - как слышал от взрослых.

 

Белка, вернувшись к сидящим, вникала в мелодию слов, машинально уставясь в глянец черного кофе, забытого кем-то на ночь на дне пиалы и превратившегося опять в порошок. Она себя видела в зеркало, - Поль недавно подстриг ее, где-то примерно по грудь, и теперь оказалось, что ее волосы вьются. Но Белка себя не любила, изверившись хоть в какой-то взаимности, призрачной пусть и недолгой. – Все не было повода.

 

Она вспомнила так, как всплывают картинки во время секса и сна, без видимых ассоциаций, как вчера уколола железная дужка от лифчика надменного, отрешенного Гостя, зацепившего Белку в прихожей и распустившего руки. И как боялась сама оскорбить его тлевшие чувства ненужной любовью. И...

 

Тут начала она думать без всякой связи, как рыла почти во младенчестве в детской подкоп, чтобы выйти в другую страну за феей с фонариком (и еще не под глазом). А под гвоздем крошилась, со стуком отваливаясь, пупырчатая штукатурка, - и Белочка замирала, не услышит ли няня за стенкой.

 

Похожее ощущение робкого счастья с оглядкой, но веры в иные миры испытала она накануне - готовясь к приезду веселого, как ей грезилось, Гостя: когда выбирала ему полотенце с Ван Гогом (кто ж знал, что его он не ценит - так и подсолнухи, впрочем). Когда...

 

Она больше всего опасалась своей говорливости, даже неслышной, -  произнести больше слов, чем он внутренне ей бы позволил и отпустил, как грехи. Белка пыталась уже играть через силу – поступая именно так, как этого ждет в идеале мужчина, - влюблять его и оставаться загадочной, но прохладной, чтоб не потерять.

 

Она понимала, что, верно, нужны и духИ, - свой особенный запах, привораживающий самца, раздражая сквозь сон и призывая в пространстве. Вот гусеница-листомерка сложилась стремительно  вдвое и рухнула за перила. - Так Гость вычислял, ей казалось, поступки ее, как шаги...

 

Она взглядывала, очнувшись, еще туманно на Юлия и, даже не видя, пристально ощущала и эту шерстку, растущую вниз от удлиненного локтя в закатанном рукаве, и блеск упоительного эгоизма запредельной той личности, отшумевшей - и испытывавшей, должно быть, тревожный оргазм разве только от столкновения с властью.

 

- Гость машинально потрогал шов на рубашке... Развитая форма общения - молчанье друг с другом. А ведь что-то здесь есть.

 

 

Часть вторая.

 

 «Некотор<ые> фамилии действ<ующих> лиц по их [просьбе] желанию и по соображ<ениям> автора изменены». А.П. Платонов,

7-ая записная книжка, 1931.

 

Глава 5. (Вика, гулящая девка).

 

Низкий Джонни бил Вику нещадно – в периоды частых запоев и в трезвеющей страсти, и от немого отчаянья – перевоспитать; и беременной, ковылявшей от мужа по клетке подвала, - но все было зря. Они не могли ни расстаться, ни временно выжить.

 

Вика ему не прощала ни собственного отвращенья, ни разницы лет, пока еще не ощутимой, но скоро грядущей обратным неравенством брака, - одно было стойко и прочно: ее женская мелкая глупость, мещанство - и поздняя прелесть.

 

Не поднимая голов от избытка одежды, разбросанной по полу, собирались они теперь в плаванье - легкой случайной компашкой на корабле-карнавале прокатиться на викенд в Ньюкастл, в соседнюю Англию.

 

Впрочем, Вика осталась бы дома, у Белки с Егором, - а хозяева с Джонни и приглашенным народцем, хвалившим картину, отчалили б наконец вкушать суеты и резвиться. Да все уже были согласны.

 

Вика шутила и пела совсем не таясь, как при постоянном после-оргазме и в ванной. Омрачала телушку-пеструшку лишь аллергия на Пашу: в глубине ушка чесалось, там, где достать невозможно, и Вика водила хищными челюстями  справо-налево и дергала мочку, всердцах срывая серьгу и кидая в Ивана.

 

Вот точно так же - он злился, сжав кулаки - она бросила дочку и сына, пристроив в приют, чтоб ни разу их не навестить. Дитя не плачет – мать не разумеет, на Руси добавляли по полной.

 

Он, конечно же, был сутенером по общим меркам, скрывая сей факт, как смерть близкого от старика, смотрящего в вечность. Все толкало его на предательство: уязвленность Орфея, пытка нищенством на глазах у цветущей подруги, отсутствие должного роста (хотя он казался высоким – с повадками Наполеона, но комплексом карлы).

 

Купец по натуре и дальнобойщик в архиве, - он, мордобойщик при случае, не презирал и напиться, и славить крепленые вина крутым перегаром, кому-то в астрале грозя торжеством и мнимым бессмертием.

 

Искривленные позвоночники французских лоз мерещились по ночам, а с утра колыхались навстречу крымским мускатом, похожим улыбкой на Викины мокрые губы.

 

В комнату, как в конюшню, не стучась, вломился Егор. Он не мог долго быть без Виктории и без Победы, и лез с разговором: они нашли общий язык - преимущественно о погоде да отпуске.

 

- Там конкурс показывают, «Замуж за миллионера». Придете смотреть? – Угрюмо, но по-детски освещен так же радостью встречи с тем, кто хотел его слушать, прочавкал Егор.

 

Вика мгновенно воспряла, лукаво припрыгнув на месте: - Да что Вы, серьезно?!

 

Словно обнюхиваясь, как две собачки противоположных полов, они изъяснялись то жестами, то ухмылкой.

 

- Прошлый раз они нас всех обманули. Был мало того что... гей, так еще и не миллионер! – гордо поведал Егор, споткнувшись на остром.

 

Вика презрительно задрала опушенное плечико. Ей было знать не по рангу, что Егор неуязвим из-за стажа и общей прострации: такого обидеть нельзя, он непроницаем для игл, - ну разве больничных...

 

Иван, раздражаясь все больше в силу давнишней инерции, выделывал голосом фиоритуры, чтоб заглушить эту чушь. Перешел он на итальянский, в котором по нотам был дока. - Что не мешало ему, несмотря на раскрепощенную память, не выучить за все годы Белкино имя. Перед приездом Гостя он ей позвонил и сказал:

 

- Мне не улыбается делить тебя с кем-то, тем более с другом. Ты делаешь выбор сама.

 

В спальню, скусывая заусенцы сообразно и лени, и возрасту, сунул нос Веник, - он тоже без Вики не мог, сам об этом не зная.

Чемодан был захлопнут, пожитки Джонни готовы и сложены кое-как, а между створок торчал любознательный лацкан рубашки.

 

...Эта барышня вообще не бывает задумчивой, - напряженно соображал Джонни, - мало что не читает, и даже женскую прозу ей не осилить, хотя медалистка и что там окончила с красным дипломом... От избытка ума, разумеется, кожа сохнет и вянет, а ей полагается быть ослепительно гладкой на ягодицах и щечках.

 

– И Джонни благоразумно отвлек себя арией о в неравном бою поверженных римских чувствах.

Надрывая связки, он вышел на поиски Юлия.

 

Тот упаковывал скудные краски в гостиной, размышляя, что брать, что оставить, и перекладывая их без остановки туда и сюда. В то же время умудрялся он расуждать о ревности-зависти, и что любой позитив наш требует усилия воли, а негатив естественно льется, как желчь и жестокость. Быть добрым – уже отклонение, небеспричинно...

 

Он замечал невыключавшимся, как компьютер, боковым зрением живописца, что за ночь расправились листья и стало не видно ни Рейна, ни кораблей, - хорошо, что скоро отплыв, и вокруг будет море.

 

Впрочем, ему сейчас больше хотелось ходить бы по крышам, а не по воде, - как в Старом Иерусалиме и вообще на востоке. Он коснулся креста на груди и улыбнулся в усы, снова отросшие со дня приезда к Егору и Белке.

Джонни вдруг произнес за спиной:

 

- Ты не задумывался, что отношения «Бродский-Россия» – это та же мазохистская связка, к примеру, как «Таня Ларина и Онегин», поначалу раб и тиран?

 

Юлий запнулся на миг, взглянув на Ивана:

 

- Слышал Белкин стишок? – Тарарам, рам... Весьма актуально -

«на овощебазе,

в тухлятине и оскользаясь, -

на зависть подружке,

в петрушке морковного членства

пусть кпсс,

даже лучше - и всем вам назло –

как мне повезло,

а татьяне –

по радио ленский,

грачи прилетели,

и к дому большак развезло».

...Так что ты прав, брат: меняются разве что темы. - Не как сойти с ума – а как выдержать, не как умереть – но как выжить.

 

Под окном прогуливалась блондинка с двумя негритятами, и прохожие, все по очереди, на нее оборачивались, представляя в постели раздетой.

 

- А ты считаешь, что эмиграция не только закаляет и обогащает думающего человека, но что и вообще важно, - Джон замер легко на секунду, - где ты живешь?

 

- Все равно же приходится пригибаться на публике, визуально уменьшаясь в размерах - личностно, иначе не примут, - размеренно вывел Юлий, обводя абстрактно рукой леса и чуждые веси. – И разве может не-личность быть крупным писателем, художником, композитором? Невзирая на работоспособность. Конечно, живешь пять в четыре. Так этого мало!

 

- А как же тогда успевает внешне опаздывающий, медлительный Восток, который всегда впереди?.. Нам нужно вечно раздваиваться – это как минимум. Ники, шизофрения в разрезе.

 

Неизвестная сочная и весной занесенная птица, на слух между дятлом и детским молоточком для еврейского праздника, музыкально и приторно звонко заколотила свое.

 

Щенка под окном усердно звала хозяйка, и он явственно ей пробубнил носом в грязь, почему-то по-русски: - Щас иду, щас иду, щас...

 

Неуклюже вздыбленный под самую люстру Юлий взирал сверху на друга и мысленно держал спич о том, что ты существуешь открыто и напоказ, как в сыпнотифозном вагоне, где все умирали наружу.

 

Темно-красное блоковское лицо Джонни от унижения жизни сводила частая судорога, и глаза, обычно казавшиеся мутными и ускользающими, цепенея, наливались опасным огнем.

 

Он издевался над Белкой, не замечая, - пел длинно, когда она просила не растягивать ноты – не потому, что так вместе им в долгоиграющем звуке не продержаться, а оттого, что переживала по-женски за его дыхание и исчезающий при знакомых припадках голос.

 

Она прятала вместе с Викой пивные бутылки – Иван поступал всем назло, превознося свое пьянство и совращая любимых. Спасало его внушаемое христианство, - все реже, когда вспоминал, что оно еще есть.

 

Вслух Юлий высказал, впрочем, иное, поймав себя на произнесении точки в конце пути:

 

- Вечность располагается по ту сторону творчества, вдохновения. Больше всего я боюсь, что мой мозг перестанет работать позже, чем физически сам я исчезну. Представляешь, если инфаркт останется последним воспоминанием об этой жизни, - его острейшая боль... боль... боль...

 

Оба взглянули в сторону звука – самолет раскраивал ребристое, веснушчатое небо, - боком летел, как бежит обычно собака. Эхо затихло, и тут же утка вниз головой бросилась в воду канала, как самоубийца – решительно, шумно.

 

Вика прошествовала через салон в обнимку с Егором, закатившим белые очи от сахарной слабости. Подхихикивая ему и вихляя налитым бюстом в полной готовности, - ...шептались они о погоде. В балконную дверь пролезть у них не получилось - и пришлось разлепиться, смеясь.

 

Джонни туда не смотрел, но сжался и выдал, как дым сигареты:

 

- Обыватель сторонится смерти, хотя она и магнитит. Как избегают знакомых, утративших близких!

 

- И мстят родителям за свое же рождение, - вставил Юлий, - не могут простить, что кто-то старше на жизнь.

 

- Все духовно и материально, - как эхо, откликнулся Джонни. - Свобода от жизни подразумевает свободу от смерти... Теперь понимаю, почему тебя так воротит от борделей с музеями секса.

 

Его еще мучил и знойный Викин смешок, и равновелико лопнувшая триада – деньги, слава, любовь – как привязка к земному. - Оставалось, как всё, позади: так отпариваешь вельветовые штаны давно мертвого нобелевского лауреата, читая статейку о трутне, - подмена пространства и времени, да уж почти и себя.

 

А что поделать маленькому человеку с подробностями города, которого больше нет, с сожженными книгами на полке за океаном?

И Джонни таинственно осветился той самой печальной улыбкой, что  шла ему и озаряла нам жизнь.

 

...Между тем он взял в руки и повертел напросвет пустую бутылку из-под кабернэ совиньон, пристрелялся к балкону. А что? Сутенер и алкаш, с меня взятки гладки.

 

Глава 6. (Посиделки перед отплытием).

 

Принудительно Юлий пытался не раз уже быть, как все, и вернуться на землю, всматриваясь в завесу ветвей и надеясь, что вдруг там за ними окажется не то что Рейн, но неподъемно тяжелые волны свинцовой Невы, и он даже почувствует вкус железа во рту, как от коронок с лимоном. Но он с тоской узнавал себя в прежнем притоне, на дне.

 

Белка держала вечно открытыми жалюзи, чтоб не задеть мужскую доблесть Егора (как будто была). Лишь только Гость наклонялся к щеке с поцелуем и просовывал руку под платье, как он понимал, что на них нацелен бинокль соседского гея и даже той школьницы сверху. - Любовь отменялась.

 

Напрасно Белка порхала без нижней части белья, открыта ветрам – но, конечно, не Гостю, который бы не ослеп, привычно всеяден. Ей по сценарию оставалось тоскливо дергать себя самоё за ниточки Павлова, да объедаться бананами, подражая счастливой мартышке, и шоколадом с изюмом-орехами, перенимая у Гостя.

 

В призрачной сей гастрономии секс пах бы гречневой кашей, селедкой и огурцами – а то корюшкой питерских улиц, пенат, роднящих нас с Юлием. И по той же причине у Белки постоянно тянуло внизу мелодично и приторно, обрываясь от будущей несостоявшейся близости, что-то заветное – как пастель или темпера. - Грелка.

 

Она отчетливо видела, не покупаясь на фальшь: вот уже рушатся все мечты, последний воздушный оплот, - жизнь проходит, а Белка стоит на обочине, протянув руку для милостыни среди этой гогочущей пьяни...

 

Белка может еще пригодиться любимым полубогам лишь  неподтвержденным своим умом и талантом, загубленным у плиты и постели Егора. А что одаренность? - Белка что-то такое пописывала, как все электронные дамы, - да не станцевалось. И ну никак не умела она рисовать – ни овал и ни угол.

 

Она уже понимала, что в Юлии любит неоправдавшиеся надежды на счастье, и ей-то хотелось - не говорить бы, но слушать! Гость упорно молчал о своем, драгоценном, и не снисходил до нее.

 

Между тем, он читал в отрешенных глазах все бездны и взлеты, - и что хором при нем не пела сознательно, не штриховала карикатур, боясь оступиться. И что нравственна - не согрешить, все это с годами окрепло. И лежит - бережет себя при поворотах, как будто при гриппе, по сей же нежной причине.

 

Юлий думал, что Белка долго еще, а то для него и всегда сохранится желанной и юной. Что секс – как наркотик: к нему привыкание – но и наоборот, если нет его изначально – о страсти не вспомнишь. Это условность остановленного вдруг времени, зависающего произвольно: сколько прошло, в самом деле, как ты все это читаешь?..

 

Или – он думал – вот так человек блаженствует на спине возле моря, вдыхая прилив и выплевывая отлив вместе с ракушками и галькой. Он валяется в расслабленьи на травке и на песке, а перед ним вырастает вдруг чья-то фигура – сначала босые ступни, потом джинсовые брючины, оторванные от четырехугольных колен. И наконец понимаешь по знакомой шикарной улыбке, что это, к примеру, Иван.

 

Гость вернулся в туманную явь: так после солнца глаза еще долго  различают все приторно мутно...

А было бы вкусно расцеловать в обе щеки эту поникшую Белку; гормонально ли, гармонично – не суть.

 

Юлий переключил машинально телепрограмму: северная принцесса отплясывала буги-вуги в группе прохожих. С охранником, вынужденным в кругу за ней танцевать, как ни в чем ни бывало.

 

Неестественно огромные от боли глаза Белки молили о чуде. Оно, впрочем, явилось – как звук бритвы теперь по утрам, - знак, что ты не одна, и что в доме как будто мужчина. А то вдвойне и втройне, точно одеколон.

 

...На корабль «Королева Скандинавии», бегущий на викенд до Англии и обратно, пригласили в конце концов, кроме совсем уж своих, двух милых гомиков Поля с Базилем, смешную старушку Ильяну, Сонечку-балерину - и сестрицу, скрипачку Тамар (без Нино, их мамули, да чтоб под ответственность Белки). Разбитную Тали - без Тёмы, укравшего два билета на близящийся вернисаж, - остальных-то мы не забывали.

 

Дома решили остаться Вика в качестве няни - и Веник, да кошка Прасковья, воды не любившая с детства. Веня хмурился и вдруг пунцовел, подчистую грызя заусенцы. Его первое увлечение выказывало брезгливость и было вполне ледовито, но жалось в темных углах к крахмальному пузу Егора. 

 

Голубиное турецкое воркование доносилось весенне из окон, - а Вика тянулась все больше во Францию, где вдоль дорог то заметишь коня плывущим по грудь в поле сурепки, то неведомые ветви деревьев не с гнездами, а с шарами (такая уж вроде болезнь, красоты несравненной). И подснежники запоздалые - с одуванами рядом, совсем уже не по сезону.

Вечно Вике хотелось развлечься – вдали от Ивана.

 

Он все ей грозил безответно то хмельным суицидом, то трезвым раскаяньем - одинаково самозабвенно, упиваясь ее отвращеньем к любви и спиртному. Он так часто вещал ей о чести – она уже знала, что сам он в итоге обманет, не Солженицын – но Ветров. Превозносил символ веры – его это все не касалось. Мечтал о таланте и славе – за ними стоял страх утратить и голос, и Вику. Одного она только не знала: как он ее отыграет – не в карты; не на рояле?..

 

Он машинально хватался за ноты, а Гость проповедовал о той любви, которую нужно нам взращивать. И что на деле понятия не имеешь, как поведешь себя сам, поставленный в ситуацию - перед выбором, фактом... – Джон думал о мыльной веревке, а Гость ему вторил:

 

- Цареубийство 1881 года – Желябов, Перовская... Ну, ты включился? Когда казнили Кибальчича. Так вот вторым был повешен Михайлов, но как!

 

Иван оживился, прислушался.

 

- Петля разорвалась – и тогда он еще смог подняться. По всем законам православные дважды не вешают. Но палач снова сделал удавку и выбил скамейку. Михайлов сорвался опять.

В третий раз он взойти на помост не сумел, но как только повесили, веревка стала перетираться, - архивные данные. Так палач задрал голову и накинул вторую петлю, дублирующая есть на рисунках, я видел.

Каково милосердие - русских, царя и толпы?.. И там еще третьего вешали, все это время прождавшего. Тут уж они постарались, помогли ему - наверняка...

 

Юлий вживался в историю, распрямляя свой трудный и суетный рост, ладонями задевая колени. Как всегда, проявлялась всесокрушающая его страсть политика – минуя преграды, внезапно.

 

- И сегодня – страна блатняков, - протянул Джонни. – Комсомольские лица невыводимы, как пятна... Оттуда грядет только страшное; недаром на родине был уже при советах принят закон – казнь с двенадцати лет.

 

- А я вспоминаю Россию сквозь березовые прелести и лес цвЕта птиц, - мечтательно вставила Белка, закинув за голову тонкие руки. – Но уж слишком ко-ш-шмарные сведенья!

 

На балконе еще повозились, охотясь за кошкой Пашкой, Вика с Егором; им под ноги бросился Веник, и снова все стихло.

 

Каждый думал о прошлом и будущем: Бела – как когда-то морозной зимой вывешивала авоську с продуктами за окно коммунальной квартиры, и как масло хранили все дружно в банке с водой, пока еще было лето. Егор помнил – о беленькой Вике, и по-хозяйски о том, что перевозишь всегда за собой эти ненужные вещи - реликвии и подарки: картинку от мамы, а бусы – от бабушки, но никого больше нет... Веник, естественно, думал о клевом компьютере и его мегабайтах, а Вика – впервые о ею брошенных детях. Все остальные - старались скорее забыться.

 

Егор-победоносец вдруг вернулся к погоде, - когда все ее сводки оборачиваются военными, на службе у вражеской армии. Но он не умел это выразить свеженькой Вике, стрелявшей в него изо рта черешневой сдвоенной косточкой на черенке.

 

Виктоша глядела с тоской в его мятое ухо в морщинах, на услужливо преклоненную и всегда ледяную наощупь макушку под сеном волос.

Вика стрельчато супила бровки, решая кроссворд о беременных – совсем на себя не похоже: а может быть, сколько страданий и схваток при родах, ровно столько заложено боли и в жизни рождаемого?.. Так это же - интернет!

 

Белка думала ей параллельно примерно о том же: когда гинеколог – твой единственный, главный мужчина, то это, то это...

Прервал ее Юлий, фальцетом запевший Иванов старинный романс – он считал, «убаюкать» себя и хозяев перед непопулярной у прочих сиестой.

 

Он принял покорно - рафинированный интеллигент, ломающий здесь дурачка, - что однажды ему станет муторно одному просыпаться в постели, и что хоть пока его отвлекают от мук быт, служба (вот термин!), погоня за медью, и живет он хоть памятью, раз уж в жизни хватило безумств и любовной отравы, - но близится скорый финал.

 

Его смятые пальцы еще долго вот так оставались скомканы в месте нажатия; и он быстро утрачивал зрение через болезнь, стареющий блоковский юноша.

Впрочем, согласно профессии, Юлий видел Белку насквозь – с позвонками, как врач, раздевая заранее взглядом. Различал он и пудру, поспешно оброненную пуховкой на еще более бледные щеки.

 

- Повседневность его усыпляла, и он удалился от мира на пару волшебных часов.

Белка устало и верно глядела вослед: безразлично же, на кого направить любовь, - объект не так важен, как личность и сила субъекта, - ведь все невзаимно.

 

Страсть неудержимо толкает к предательству и убийству. В таком состоянии не то что стихи слагать, - Белка прятала руки, пропахшие луком и уксусом, а перед глазами все еще плюхались в кипяток ошметки парного мяса для привереды-Гостя, морковка-капуста, обжаренная в сметане натертая свекла, по украинским рецептам. Да специи, утвержденные им свысока. Мама велела ему натощак глотать чесночину, чтоб не простужаться... (От себя – позволила Белка укроп, и то незаметно для Гостя).

 

Откровенно ждал он подарка судьбы и поклонниц: получил же Шаляпин не обжитый им крымский мыс, а Бердяев – кламарский свой домик...

 

Портативные чувства и карманная боль разбавились, как плохое вино, водой и эссенцией: выплыла Вика с массажной печатью лица. Ей очевидно нечего делать с мужчинами, как только кокетничать, совращать, кого еще можно. Чем это, однако, порочней тех виртуальных подруг, передаваемых, как эстафета, по почте, среди которых саму себя числила Бела?

Электронный сей треугольник в разрезе.

 

Белка, скорчившись, озирала сухими глазами живопись Гостя, это тусклое солнце и шелковые облака, привинченные к небосклону... Ее затошнило всерьез, укрыла бурячные руки подальше. - Как будто он умер! Променяв ее, шоколадницу и белошвейку, пусть даже на вечное творчество.

 

Конечно, здесь еще он рисует вполголоса (и не рискует). Ведь если раздроблен талант – сразу ко многому, разностепенному, - то беда с ним, он чаще нереализован. А разве мог Юлий думать о чем-то не поочередно?!

 

Она приготовилась впредь просыпаться – и понимать, что не выжить, раз его нет. Надо как-то бы действовать, двигаться: самое трудное – это заставить себя шевелиться, тогда уже выдюжил! Но - через убийство Обломова.

 

Академический юный рисунок изрядно хромал на четыре, - зато колорит бил из-под холста земными-небесными соками. Впрочем, теперь уже рисовал Гость намного лучше, чем прежде – и если б делал картину с собакой и кошкой сейчас, то точно иначе.

 

У Белки он ищет покоя, - но только не с ней; все для живописи, - не для близких. Она внутренне заскулила какие-то тусклые строчки:

«все равно помираешь от гриппа, в больничный халат,

как в холстину, завернут, - глумятся фальшивые звезды...».

- А точнее – от Юлия в состояньи аффекта. Когда вспыхивают беспричинно глаза, обычно подернуты дымкой, как у змеи.

 

И действительно, между Гостем и публикой установилась та грань, что свойственна кладбищам, - легчайшая тишина, когда ветки беззвучно раскачиваются, шелестя только в памяти, через двойное стекло.

И он ближе не подпускал никого, - кроме Вени.

 

Глава 7. (Их ночь на двоих).

 

Ильяна, забежавшая удостовериться, что чемоданы пакуют и все состоится, размахивала руками и густо басила в прихожей:

 

- Ну, душенька, ставить шишками самовар – это же первое дело! И экономно, поверьте. У Вас устарелые представления о том, как мы отдыхали. А ночью я выходила перед занавес и кланялась, так что болела спина, а директор театра голосом женским, как у Тургенева, меня поздравлял, аплодируя вполоборота, вот так. Голубушка, нет, каково?!

 

Тали, соседка из русских, заглядывала в салон и задорно подначивала:

 

- Нам за это положено выпить! А кто скажет тост?

 

Егор согласно бурчал:

 

- Еще утро, забыла? Ну разве что чаю, к закуске.

 

Он, конечно, мечтал о еде, а что ему водка? - Вода. Он предвидел от пуза, что умирать будет в голоде, и питался теперь уже впрок, запихивая в растопыренный рот что попало и пахло. Даже между обедом и ужином он насыщался по памяти, иногда обливаясь слюной: это те же фантомные чувства, когда руками, кажется, загребаешь печной сытный жар. Ах, как в юности стОит побиться об стену кудрявой башкой, чтоб теперь уже все это знать: что здоровье-то нужно беречь, и все вообще - преходяще.

 

Жир перекатывался по-тюленьи в Егоровых складках, и Белка не прятала отвращения, когда муж дышал ей в рот почти переваренной жизнью. Но ей было страшно подумать, что вот этот огромный, бесцельный мужчина усох бы от немощи к смерти, - и она подносила десерт.

 

Егор был привычно рачителен, совершая те мелкие кражи, что стали ему точно пО сердцу, впору - на пользу семье еще накануне приотступившей болезни. Как добрый хозяин, готовился он к уходу и размышлял на своем постоянном досуге, как Белке вернется кольцо, давно уже вросшее в палец, - отчего оно кажется тусклым и узким на плесневеющей коже - словно после воды.

 

Он жертвенно и осторожно, предвидя и чуя кончину, отучал себя от жены и ребенка, - а им притворялся нездешним. Он подыскивал мысленно Белке такого нового мужа, чтоб тот подошел и пустому мальчишке, которого он никогда не лелеял. И в этом был весь Егор.

 

Преднизалон его встряхивал, как стакан раздольного виски, открывающего перспективу на стороны света и тьмы. Егор мучился дальше.

 

Звонил Барт, его вечный враг, а нынче - единственный друг.

 

Все это было от женщины: Барт прожил в постели с ней ровно семь лет, но вместе с Егором и Билли, - и тогда они четверо вовсе не спорили. Незаметная Лика рожала своим каждый год по ребенку, и вот с последней девчонкой там было не ясно: Егорова - или не вся.

 

На этом они и расстались, а через десятилетия втемяшилось это Егорке – найти себе Барта и Лику, чтоб разобраться с потомством.

 

Он раскидал объявления по правильной, кажется, улице, где также висело на кнопках: щенки бультерьера, с гарантией, - и соседи звонили неделю: что Барт там у них не живет, и что он такого наделал, и куда теперь номер Егора – хранить или выбросить?.. Прощаться они не хотели: сплошь зуд и сыпь одиночества.

 

Сам Барт - отозвался недавно, среди малышей-бультерьеров, надежных по списку; про Лику и дочку однако забыли, хотя повидаться смогли.

 

Так книга, казавшаяся подрастающему человеку и трудной, и неподъемной, внезапно устаревает, становится детской. Но не про них.

 

Барт был расцарапан по морде наискосок родной сиреневой кошкой; а прочие - все по ненадобности от него уже отказались. Однако завелся дружок еще осенью, - вроде строже-моложе, и Барт попросил его было принять на хранение деньги, а то вдруг помрет: украдут. И в пакете от хлеба принес миллион, перевязан тесемкой.

 

Поскольку жизнь весела и увертлива, как девица на выданьи, то друг этот - Брут и крепыш - скончался назавтра.

 

Но накануне успел он еще вызвать Барта, и битый час они спорили, платить ли им пару евро за трамвайный билет до ближайшей больницы... - Наш был готов уж для лучшего друга пожертвовать даже и бОльшим - к врачам все одно опоздали.

 

После, в подушках у кореша, отыскался и кровный лимон, и дополнительный – Барта. Правда, уже без двух евро...

 

У Егора в туманном мозгу расплавлялись Белкины строчки: этот запад, западня, был в запасе у меня...

Но он в смысл не вникал. И Барт ведь уже не звонил. И все были заняты Англией.

 

...Белка захлопнула дверь: не могла никак слушать музыку, тем более тексты романсов (как будто у нас кто-то умер). Так вороне сразу не скрыть, что с ветки – упала, а не слетела специально, - изумленно топорщится глаз.

 

Но Белка уже понимала, что ей, лишь бы как-нибудь выжить, нельзя позволять себе думать о Госте и собственном счастье: в детском саду называли нас всех по фамилии, официально, - и пусть будет так. Наивность – это порок, а надежда – обман. Неудавшийся стихоплет, оператор кино, плюс комплексы домохозяйки, - и не обольщайся.

 

Ну как если бы ты прислонилась к машине, а она бы взяла да поехала. Молодость – в прошлом, а в будущем – только ненужность.

 

Ей давно пора принудительно умирать, убивая в себе все желания, - атрофия музыки – ведь это лишь первый сигнал. Все машинально, а потому обнаруживаешь себя то под душем, то за разговором среди живых и знакомых... И проваливаешься опять в несуществование.

 

...Белка на сей раз спала. Ей привиделось, что рядом посапывал Юлий, и она придвинулась ближе, стараясь его не тревожить. Она продолжала ласкаться в багульнике сонным котенком - но муж лежал как бревно, без ненужных реакций. Так ведет себя или держит мужчина, никак не любимый подругой, - будь то голодный-холодный Джонни, или сытый чрезмерно похлебкой Егор. Где ж тот счастливый наш возраст лет четырех, когда видишь не выше колена отца или матери?..

 

На правах застарелой боли Егора и Юлькиных требований – жить только сегодняшним днем и не заглядывать в Завтра, белка, себя ощутившая мелкой древесною крысой, прорылась к мужу бедром из-под одеял.

 

Все слилось тут помойным отливом - высокие Ванины мерки к любому, но не к себе, недоноску и недобитку. Тот новый лифчик, что весь день скрипел устрашающе вдетыми скрепками так, как в прошлом, должно быть, корсет на венчальном толстовском балу. И смятение перед Юлием, что есть верный признак любви. И вот эта раздвоенность белки на Белу и мышь на картине, когда нет любимых – и бесконечное множество Юлия, Джонни, Егора и их нежилых отражений.

 

Все они разом вошли в ее бренное тело кривыми осколками чувств.

 

...После близости, возвратившись в такую же даль, Егор ничего не испытывал и молча мучился правдой.

 

Белка спустилась на землю, точней, на ковер под босыми ногами, изображающий дерево – и ее вырвало. От себя, от них – и за эту никчемную, стадную, стыдную жизнь.

...........................................................................................................................

 

На другой день, когда Джонни разглядывал через окно уже лысые, несмотря на весну, и скользкие стебли одуванов, Ильяна все порывалась с ним петь в унисон дребезжащим старушечьим баритоном сентиментальный романс. Иван еще сопротивлялся: в буфете звенела посуда.

 

Венька с Юлием тут же у кассы перекидывались соображениями по поводу армии – вожделенной мечты пятнадцатилетнего капитана, на откуп отданного боевикам ( - пока еще фильмам). Мотивировал Юлий историей:

 

- Не просто ногу Анатолю пилили посредством спиртного, но раны в войне двенадцатого года присыпАли порохом, юноша. Вершина науки! А что ты знаешь про инвалидный экспорт в России сегодня?

 

Джонни встревал в надежде отделаться легким испугом в вопросах  дуэта и неги:

 

- Открыл бы ты, парень, газету. А там черным по белому: правительство не несет ответственности за продажу людей в рабство. Недельку в приюте перекантуешься, и снова на улицу. Еще сам их попросишь, - куда ж ты безрукий-безногий?

 

- Не понимает он, Ваня. Романтика боя! В Чечне подрывать старух с малолетними, вроде него самого. Глядите, написано: крадут пацанов в деревнях, ампутируют спортивные конечности, сажают тулово в тележку – и с утра до ночи, на солнцепеке и в снег, выклянчивай милостыню. Другой работы калеке найти там почти невозможно. А президенту и Думе – по барабану. Уж гайки там точно закрутят.

 

Венька чуял, что в чем-то исконно-посконном они все правы. Поколение, трахавшееся от самих себя втайне, прожившее с кляпом во рту. Так вскрываешь вздутую банку консервов – оттуда прет вонь и обливает губы помойно, хоть вроде стоИшь высоко над столешней.

 

Какую родину вообще защищать? Или неважно какую, а лишь бы – от темных сил? Это мучило теперь и Егора, он пытался не раз объяснять – и захлебывался пустыми словами, как полоснув мылом горло.

 

Венька слышал: где-то сейчас шла война. Стороной. Но она же всегда где-нибудь да идет, во все времена и народы!

 

Да, конечно, остался реал русских тюрем: мы эмигрировали – это значит, лишь отвернулись, а никуда не уехали; то есть всё там - на прежних местах. И кто-то глумится сейчас, в этот миг, пока Венька спорит и вспоминает, над ребенком в чердачном борделе и над рабом, посаженным в яме на овчарочью цепь.

 

А что будет с матерью? Когда у взрослых нет своей жизни, они всасываются в детей, перенимают их время. Но не быть же, как Юлий?

 

Тот весь в политике, но глотает быстрей, чем успевает почувствовать вкус и радость, - как отчим. И мать увидит, что не только с нею он близок, для него секс – ничто, а «родных» таких – множество. Гость пытался убить ее в воображении – заштриховать, залить краской не потому, что отвлекает от живописи, а оттого, что не может он за нее стать ответственным, - ни за кого вообще, пускай это мышь на картине.

 

Ты же нравственный импотент, а вовсе не гей, каким притворяешься. - Зря мать относится к Гостю, будто он хрустальная ваза. Он принц на горошине, цедящий из соски теплое молочко вместе с кровью; лет тридцать не целовал женщину в губы, проговорился, а мамка все верит в любовь!..

 

- У Вени вспухли мышцы под рукавом, - словно дрожь сотрясла перед дракой; он замер в предвкушении своего же удара левой, наотмашь – и заставил расслабиться тело.

 

Юлий боялся Белке признаться, что живет преферансом и ходит на разные злачные сайты, - но фиксирует муттер хоть что-то! А как сгибался тут Юлий от ее тяжеленной и одинокой любви?

 

Тут вот цеплялись в разговорчиках за Гончарова: у того, говорят, очки на носу были синие. Ну так и что же он видел?!.

Во что вырасти Вене, оставшись при вас в парнике? Очередной неграмотный русский писатель, из тех, что сначала прописываются в Израиле, чтоб затем разползтись недушистым горошком по Европе, Америке?

 

Вот Юлий, он служит идеям и переживает крах - прежде всего критериев. Что же дальше? Рано повзрослеть можно лишь от ответственности, - и на этом поприще, в армии, где нет бытового подсиживания и конкуренции, зависти-ревности, сплетен и буден, еще можно выбиться в люди и стать настоящим Шварцнеггером не в больничном халате, а в форме! Это же счастье, что я не узнАю, какая музыка будет скулить на моих похоронах, и что за лизоблюды вынесут гроб на руках...

 

Тут Венька настырно отвлекся: ему претили дурацкие мысли о смерти. Джонни перепевал военные песни подряд и показал глазами, что хочется выпить столичной; Веня немножко подумал, налил и себе.

 

Егор из угла пробурчал:

 

- Как раньше говаривали, молодежь, - дорога была шоссирована...

 

Юлий неслышно ответил, опять о своем:

 

- От народовольцев мы резво пришли к Аль-Каеде...

 

Джонни взял высоко: Враги-ии сожгли родную ха-ату...

 

...Но Венька снова отвлекся: да вот хоть природа. К политике, войнам - индифферентна? - К тому, что все - конкретно: детдомовцы, слезы, горшок под температурящим задом или дезодорант апосля вошебойника, резкий и колющий. Инфантильность – но не невинность, однако... (В голове у него слегка помутилось от горькой). Тут перед лотками с двухлетками предки советуются, что да какого цвета им покупать, - ну а толку?

 

В России знакомая пианисточка Настя (там школа другая!) в шесть лет играла с оркестром, а репетировала с пластинкой, под запись Рахманинова: вслушивалась изнутри. А здесь, в Европе, выращивают младенцев: инструкция к любому предмету, хоть к  газонокосилке - анекдот, в самом деле. - Механизм, предназначенный для укорачивания вашей травы в личном саду. Котлета – это еда, которую нужно положить в рот, разжевать и еще не забыть проглотить. Сплошные приколы!

 

Земля мясокомбината – это и есть моя  родина, щедро политая кровью.  Как у Сереги Бодрова, гора ему пухом, - никаких нравственных ориентиров, призывал пацанов к убийству с особой жестокостью. А где же не промолчи,  ответственность старшего брата?

 

Не-ет, удрать в войска – это самое милое дело, а если посмертно награда - так глаз уж не видно, закрыты в цинковом-то гробу, - травил себе душу Веник. – Но родные самоубийц или просто погибших всегда уверяют, что это так, - лишь почувствовав. А почем они знают?

 

Не осуждай меня, Прасковья,

Что я пришел к тебе такой:

Хотел я выпить за здоровье,

А должен пить за упокой, - неслось из салона на кухню, где Веня добавил еще по одной, за того парня, удивившись упомянутой полной кличке кошки Пашки – и вдарив по новой.

 

Он думал: украденная Егором соседская подвесная баба-яга на корявой метле принесла только бЕды в их дом: она, видать, охраняла прежних хозяев, сейчас отомстила ворам...

 

Ах, Юлий! Поэт без героя. И как многословно – всё, - вначале слОва. И ведь если приложишь руки к столешне, то почувствуешь: там дрожит живая душа компьютера, - и никого тебе ближе!

 

Сойдутся вновь друзья, подружки,

Но не сойтись вовеки нам...

И пил солдат из медной кружки

Вино с печалью пополам. - Под старую военную и никогда им не слышанную допрежде песню залег Веня на кухонном полу горько плакать о своем никаком прошлом.

 

Молотя по линолеуму кулаками, он рвался отсюда на фронт. - Как мама однажды сказала, глядя сквозь луну на стекле: мне хватает дыхания на бессмертие, но я задыхаюсь от воздуха и мороза...

 

Веньке грезились гуси в воде на прошлой неделе: один, живучий, вытаскивал из канала дохлого корешка, - клювом за шею и крылья, совсем уж растерзанного. Потом догнал и обидчика, наказал его, гада, пока были силы... Затем потопил сам же мертвого этого брата - совсем как военный корабль: такие у них, знать, законы.

 

Тогда же примерно в их этой Англии объявили по телику конкурс красавиц – и хором выбрали. Не блондинку, - брюнетку. Но урожденную мальчиком! – Веня уже и совсем ирреально подумал о Госте, заливаясь обильной слезой.

 

Он пил - солдат, слуга народа,

И с болью в сердце говорил:

"Я шел к тебе четыре года,

Я три державы покорил..."

 

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд...

 

Тут он не выдержал и разрыдался в открытую. Ильяна басом завершила куплет, - и все отступило в туман.

 

 

Часть третья.

 

«Писатель, как судья, должен быть бесстрастен и бессострадателен». П.А. Вяземский, «Старая записная книжка».

 

Глава 8. (Мои двойники).

 

Джонни был сутенером - но не самозванцом. И пел он божественно, как напоследок: понимая отчетливо, что предает свой талант, и за это воздастся. Он гнал эти властные мысли, и тогда вишневые скулы сводило мерцающей судорогой. Он издевался над Белкой и Викой – привычно, скорей по-домашнему, как над родными.

 

Вика глядела от скуки в окно - как рабочие грузят помойку из зеленых пластмассовых контейнеров в перевозчик, по традиции обвешанный плюшевыми медвежатами.

 

Сердечник-Егор отдыхал на софе, позабыв, что физические муки похожи на крест, - будто сам ты в пространстве летишь на распятии; а о нравственных слышал он вряд ли – они были подобны сверлу, брызжущему вкруг оси, - или в крайнем случае этой стремительной белке, замкнутой внутрь колеса.

 

Егор-солдафон уставился на картину пустыми, как суп, глазами, и Джонни подумал, что когда кто-то болен, то так же разбросаны туфли, опрокинуты склянки перед отъездом в больницу, – временность-призрачность сущего, как сейчас – от неряшливости несчастной хозяйки, так же смущала бы взгляд. Впрочем, только не Джонни.

 

Вика, садистка в душЕ (которой там быть невозможно), автоматически переключилась на Венины кнопки-булавки, утЫкавшие ремень, и браслеты из кожи. Она облизывала, как кошка, вечно влажные губы и водила от аллергии мелкими челюстями сюда и туда, без остановки.

 

Ивана буравила глухо тоска: слабак он и раб, - а поди сам преодолей любовь к недостойной, прерви эту страсть, от которой ласкается сердце на легкое имя! Когда улыбаешься от силуэта и тени.

 

Джонни сузил протяжный взгляд прикрытых и скошенных к кончику носа, как для засыпания, глаз: хотел углубиться в себя. Почему он мог увернуться ночью из дома и стучать на панели жестянкой для меди – в образе нищего, обливая прохожих то жалостью, то ностальгией по чужому и светлому детству? Зачем ему было бродить безработным калекой, приковывая к себе посторонние женские всхлипы? Однако, характер. Типаж. Так утлая Вика, жена, лоб царапнет – а начинает усердно и тонко чихать, как от щекотки: отдается нездешне.

 

Если б, как Юлий, Джонни работал наскоками, отдыхая и отвлекаясь, - копя золотую энергию шмеля или бабочки-однодневки, - ему еще было бы проще. Но он же не друг, который то терзался противоречивым желанием – наблюдать их с Белкой за трапезой секса (от большой обоюдной любви к ним, как сам себе лгал), то ратовал за аскетизм по воле искусства.

 

Егор заворочался на диване, источая кислотный запах подушки, и произнес без запинки:

 

- Вика, для Вас анекдот. Муж с женой разглядывают драгоценности на витрине. Муж спрашивает: - Дорогая, ну как, тебе нравится это колечко?.. (А дальше Вы знаете?)

 

Вика перебирает бусы на горле и страдальчески смотрит: еще не слыхала.

 

- Да, ох как нравится, милый!.. – Муж говорит ей: - Завтра снова придем поглядеть. Хха-хахаха!

 

Егор подымает в воздух ступни и колени: равновесие нарушено гоготом, и он падает навзничь, обратно – наверное, в ландыши уже очень близкого детства. Но Вике приятно.

 

Джон мысленно изматерился, но это без пользы. Все его попытки самоубийства, со знанием японского – харакири, итальянского – вендетты, русского полузабытого – самогона... Месть каждой женщине за Виктошину невзаимность, свою ущемленность, духовную семейственную нищету.

 

Он вскидывался ото сна лишь тогда, - как певец, который не может слушать пение непрофессионально, - когда рождалась музыка рядом, струилась ее ключевая вода и дышала черемуха. Восприятие его пальцев пианиста было несносно, пронзительно – тело то или клавиши инструмента, - как Белка писала:

«Ты музыкой божественной своей

вернул меня на суетную землю».

 

Впрочем, она же подметила истину - Викин диктат:

«Ты истопник для этой женщины,

Не пацаненок, - пациент».

 

Но Джонни рифмованного не понимал и уж точно не помнил, как неиностранный язык. С запоздалым раскаянием он для себя констатировал, что настоящая Гостева живопись, или музыка, литература – живут без улыбки. А он просмеялся весь век - над собой и другими, не замечая, что от возраста-времени скальп сползает, соскальзывает, как бы перемещаясь по облысевшему черепу, меняя пропорции зрения-слуха.

 

Горе заразно и зло, но только в присутствии Вики становился он мягче, как отболевший ребенок, вынесенный на террасу: уже и весна. - Вот и тема ее спекуляций...

 

Ильяна явилась пересчитать пакеты и сумки – скрохоборить, должно быть, в пути на бутербродах и пиве. Она восторгалась собой:

 

- Нужно было принять закон о бездетности! Разве можно рожать в наше время?! Представляете, милочка, я навещаю свою компаньонку, ослепшую от диабета. А у нее там в больничной палате на тумбочке лежит учебник... о беременности и поздних родах! Я спрашиваю, что такое?.. Не видит – но отвечает, что она хочет ребенка!

 

Венька - от скуки, похоже - вставляет:

 

- У нас в октябре День зверей. Тогда всем ежам чистят зубы.

 

Вика ему отвечает, наконец оторвавшись от мишек:

 

- По телику передавали, что шимпанзе крали бананы в своем зоопарке. Родиться бы мне обезьянкой...

 

- В нашем пятизвездочном доме престарелых есть отделение, куда детей вообще не пускают! – Волновалась Ильяна. – Не цветы будущего, а просто сплошные колючки. Но еще ведь бывают и внуки! – Она смачно перекрестилась и сплюнула через плечо.

 

Джонни подумал, чем могут быть заняты в эту минуту отобранные у него малыши, его безымянные дети. За окном заиграла передвижная шарманка – это значит, сегодня суббота. Вдоль балкона процокала лошадь, и Джонни отстраненно зачислил, что у холеной кобылы повадки дорогой проститутки – от монотонной и сытой жизни.

 

С потолка спустился на леске паук - словно лампа без абажура, когда зияет каркас, оплетенный белой бумагой... И Джонни забылся от боли.

 

Белка смотрела на друга и читала по сжатым губам то, что с ним происходит, боясь оскорбить своей помощью. Она бросилась бы, конечно, к пыльным ногам, оплела его нежностью, растопила любовью и жалостью в том старинном значении русского слова, что теперь уже напрочь забыто. Взяла б его горе себе, - это Белкин характер.

 

Казалось почивший, эпистолярный жанр однажды воскрес электронно и создал иллюзию общности – на долгие годы, проведенные ими обоими с разных сторон монитора. Белка думала, что была однолюбом: вынашивала свое эфемерное чувство, привязалась к Ивану, словно собачка к картине, пестро глядевшей со стенки.

 

Постепенно любовь оказалась тем общим, где уже незаметны нюансы. Но раздвоение вкралось: Джонни придумал себе совершенную тень, или ник, сетевого певца – по набоковской страсти к высокой игре.

 

Беле было неловко, тревожно от этой нечестности, - еще больше тянуло к единству. Теперь обращались к ней оба: и Джонни, и Тень, дублируя разные роли.

 

Белка мучилась мыслью об однолюбах, – их добровольно-вынужденной ограниченности, незамутненной их цельности. Для себя все щелкала ускользающий этот вопрос, и безрезультатно. Мешали ноги танцору: с обоими Джонни обречена она существовать в разных странах по очереди, - просыпаясь, ее провожали ко сну на чужом континенте.

 

Ей оставалось одной глядеть на звезду - чтобы после, из вечности посмотреть из нее же на землю... Белке казалось, что эта звезда, заторможена над случайным окошком, вбирает свечение глаз.

 

Еще она занимала себя принудительно тем, что Блок смешно записал как приказ в дневнике: «Стать поэтом-куплетистом»...  Или как современник Нефедьев, уточнила бы, что ей ближе: «Все это малоинтересно. Но печатаю все подряд. Чтобы перечесть на том свете».

 

Ей окрасила и воротник не смываемая с пальца пыльца лилий, подаренных Гостю поклонницей на презентации кошки-собаки. Не все еще переболело... Зато Белка уже перестала стесняться, как Юлий на людях, и впервые надела очки, - сразу стало заметно, что нет ничего своего: оправа с гримаской – отца, скоро старческие от хлорки ладони – бабушки, упрямство – сынишки...

 

Совсем недавно еще остановил их с Гостем на улице пожилой индус в чалме (впрочем, йоги обычно – без возраста), чтобы сказать: - Какое у Вас счастливое лицо, девушка! (В переводе могло звучать и как приносит удачу). – На том все и кончилось. К вечеру он ее уже не любил. Или так, не собой притворялся.

 

Переболели мной?! – Билась мысленно Белка, разрывая льдинками губы и обожая друзей широко, глубинно, взахлеб. – В среде стариков не услышишь хрупанья целого яблока, там нет ярких красок, всех этих трудных металлов – кобальта, и от него – лазурита, сапфира, озвученного как шафран...

 

Как писала в «Ересиархе» Инара Озерская, «Но могу ли я, Мария, уверовать в книгу, коей не читала?» С этим всем нужно как-нибудь жить. Или, впрочем, зачем?

 

Дай хоть каплю любви, притворись! – Умоляла при смерти Белка, прислушиваясь, как боль наконец отпускает, чтобы снова вернуться лавиной. Всеобщая Муза, укачивала сама себя потом на кровати, поворачивая осторожно направо, собачьим взглядом к прохожим.

 

Она все не могла пережить унижение безразличия, то терзая себя, что пусть он заплатит ей за такси, как проститутке (и где это, в собственном доме? И кто же из них?). То перечисляла, загибая мертвые пальцы, чего же такого боялась, - нарушить какие заклятья.

 

Она соорудила прическу в том самом мраморном месте в надежде, что кто-нибудь да увидит, - не только же в бане? Вон у Гостя усы отрасли (он сбрил их  по глупости и лукавому злому совету приревновавшего Джонни перед прилетом) - а никто не заметил, все заняты красками, нотами. Да играют, как в кости (цвета слонового бивня на бедрах, дышащих солнцем), по ней.

 

Ворона брела по карнизу и будто бы чувствовала, как Белка возбуждена, и прилетела проведать?.. Но эта дурочка занавешивала окно от себя же самой: перед вороной ей точно было неловко.

 

Глава 9. (В Северном море).

 

На небоскреб «Королевы Скандинавии» взбирались по трапу гурьбой, кое-как захватывая выгибавшимися пальцами и раскачивая веревочные поручни, спотыкаясь о сумки, жестикулируя, как флагом, свободной рукой и перекрикиваясь друг с другом совсем о пустом. Карабкались радостно. Только Белка подумала вдруг о возможной, конечно, аварии, когда Бог стирает семью чернильной морской резинкой, сметая со скатерти катыши-крошки.

 

Аквамариновые глазки Егора тепло и палево отражали ярко-зеленую палубу, белые масляные перила с синими поручнями, потрескивавшие над головами раструбы громкоговорителей с шуршащей по ветру музыкой, - то зазеркалье, что так китчево воспринималось бы Юлием,  Джонни и Тенью.

 

Пугающая сажей труба в поднебесье – и оранжевые пятна спасательных кругов на борту, густой запах рыбы – и волны жженой резины, бензинная вонь дырявых машинных колес... Прохлаждающиеся пожилые пары – и одиночки, мамаши с визгливыми младенцами – или гиперактивные юноши с пивом в высоких прозрачных бокалах и темных бутылках.

 

Корабль задымил свирепо серо-желто-зеленым, взорвался оркестр литаврами и барабаном, потянуло жареным с бака и началась вибрация под ногами, от которой сотни лебедей по правому борту прибились к берегу, а по левому дальнему альбатросы и чайки лениво обматерились и камнем попадали в небо.

 

Затяжной гудок перед самым отплытием предупредил провожающих, корабль-город чуть дал и отпрянул назад, и живой оркестрик, напомнивший скорый поезд в Москву по прибытии, когда исполнялся гимн, подступала слеза и уже не мелькали платформы и дачки, - послушно погас.

 

Мимо будто поехал киноэкран: гигантский маяк, проржавевшие сейнеры, коробки контейнеров и подъемные краны, зеркальные здания  фирм, отразивших лайнер в движении. Резво умчались назад дрейфующие и выездные бурящие станции – мрачно-серые и обремененные вышками, резьбой и винтами. Все поглощала с азартом серебряная, перебегающая, колышущаяся чешуя моря.

 

Рядом Тали было вздохнула о проворовавшемся Тёме, лишенном сего променада, - но ее перебил шелест крыльев и крик морской птицы, тут же слизанной новыми кадрами по часовой стрелке. На боку корабля колыхалась маслянистая тень между солнцем и бездной.

 

Джон сзади ладонью утрамбовывал карманы джинсЫ - как обычно, оттянутые бумажником или связкой ненужных ключей. Он, может быть, думал о Вике.

 

Миновали угольные огромные трубы соседей, зеленеющие в пучине буи и береговые размокшие сваи; корабль с затрудненным дыханием преодолел еще один полный разворот, и сгинули навсегда почти вертикальные булыжные мостовые на кромке воды и земли, покрытые металлической сеткой от оползней.

 

Базилю и Полю стало жарко загорать на скамье, они содрали друг с дружки одинаковые футболки и бросили под ноги, провожая глазами отстающие трехлопастные мельницы, выросшие до небес и дающие берегу естественную энергию, а также врытые бункеры Второй мировой, никогда еще не старевшие.

 

Белка вспомнила, машинально вглядевшись в разбегающуюся волну, об оставленном дома Веньке - и тут же переключилась на мелкие дачки и воздушных змеев над ними: калейдоскоп путешествий. За бортом теперь проносились полуразмытые дамбы и кое-как набросанные булыги на краешке мыса – осколки скал, блеклые погремушки богов.

 

Близорукой Ильяне мерещилась, может быть, юность, потому что она всплеснула в ладоши и едва не всплакнула всерьез при виде синих солнечных батарей, составлявших мозаику берега.

 

Плыл корабль-вертопрах, воздев брызги и трубы, а за ним расстилалось в теснине прямое шоссе. Джонни нагнулся над пропастью на уровне пятого этажа и размышлял о своем: исполнитель-интерпретатор – но ведь никак не творец! Не пишет он музыки или текстов романсов - а только читает с листа. Ущербное творчество, полчеловека. - Тут Белка, должно быть, права.

 

Сонечка и Тамар посматривали с опаской то через перила, то на высохшее лицо пустынника-Юлия, казавшегося раком-отшельником, отъединенным от суеты и веселья, даже в этом каскаде света, смеха и влаги. - Гость иногда скулил в голос, не замечая себя в наваждении смерти. Хотелось его разбудить.

 

Тамар была рада, конечно, отсутствию скрипки и мамы, а Сонечка – тихо счастлива выйти из мрачного дома на дикий простор целины. Но все ж это был не могучий корабль на воздушной подушке, а, как взрослые им сообщили, списанный датский чартер с несколькими ресторанами и бессменным набором туристических фокусов, которые бегло подметили сестры у входа. – Слегка начинало качать.

 

Пересмеивались уже захмелевшие гомики, цеплявшие то рукой, то сандалией пробегавшую Тали – как всегда, разбитную и жаркую от впечатлений и плоти. Тараторя жеманно, она им махала.

 

Натюрморт затмевал только Юлий: впивая вечность глотками, он все еще мысленно плакал от того, что не мог быть простым человеком, - он гений, один, подневолен большому искусству. На секретной службе у Бога. Вот он длинен и худ, его руки сутуло повисли, до костей пробирая бедой, и виноватая охра проступила сквозь дымные губы тяжелой усмешкой. Но сам он подумал о Джонни, теперь уже вслух, в никуда:

 

- Обнаженное в страсти лицо пианиста... В «Контроктаве» у Пастернака, в рассказе об органисте в Ансбахе, кажется, было такое? Рычагом задавил своего же ребенка, забравшегося в орган. Фанатик... как его... Кнауер? - А ведь вылитый Джон.

 

Вся подвыпившая компашка, перекрикивая друг друга, вываливалась с верхней палубы в бар, как ссыпаются по ступеням круглые бусы. Никуда не спешил лишь Егор – но и он вспоминал не о ландышах.

 

Белка читала ему в тот отвальный период воспоминания Герцык, на созвучие не надеясь, конечно, - но что-то его вдруг пронзило пощепетильней магнезии, некая снежная оторопь. И услышал Егор сквозь потемки, что остаются главным у смертных, проникших за облака, лишь анестезия да хлеб.

 

Он ворочал упорно рассеянной памятью, восстанавливая по частям все эти утопии счастья – выполнение супружеских клятв, как дань призрачной близости; ощущение любви друг к другу, вернее, к врагу; насыщение плоти горячей и спелой похлебкой, стекающей по подбородку да застревающей в горле. – И улыбался, как ангел.

 

Между тем он прозрел от удушья и отказывался делиться с непрошенным будущим – этим Юлием, чтившим уютно Толстого, как фиксированное отражение, не забегая вперед. Или с тем вон Иваном, боявшимся Белкиных писем и до сих пор не понявшим, что он увековечен ею же в прозе, стихах, как Егор – в эпитафии.

 

При последнем вздымалось в нем гулкое море, с которым он сам бы не сладил: Егор рвался жить! И разве можно отбросить его и топить-топтать, как футболки твоих педерастов, чужими ногами? – Он затыкал себе уши, поросшие мхом, чтобы лучше расслышать любовь.

 

Егор перешагивал через лужи на палубе, захлестываемой мыльной пеной, и фотографировал зрением шлюпки - на восемнадцать... на пятьдесят семь персон... максимум. ЧИсла цепко держал он в прощальном уме.

 

Вода била вокруг фейерверком, как на презентации Гостя, и мимо пронесся с подносом их давний приятель Роман – метрдотель еще русского ресторана из прошлой растаявшей жизни. Галлюцинация вкуса.

 

Егор спускался к толпе – туда, где сцена в квадратиках пола, умноженная зеркальным потолком на себя и его самого, вытесняла танцующих на проспиртованные ковры и пан-бархат сумрачных кресел. Тоненькая полуголая девочка пела-плясала в составе трио с улетным визгом гитар; затейники переливались в чешуе, будто рыбы и море, но их песни скрипели, как лаковый пластик и кожа.

 

Встроенные в потолок округлые лампы – цветные и мелкие иллюминаторы глаз – будоражили мертвую память. Индонезийцы-официанты при галстуках-бабочках и с вечной ненавистью рабов к чисто белым и гложущим раков туристам подчеркнуто низко склонялись и прятали лезвия губ.

 

Сигары першили, сладко тянулся гашиш, обсчет никуда не спешил, как неизбежность и утро, но Егор уже сунул проворно меню в изящной обложке за пазуху свитера: он почел себя переплатившим за грядущий ирландский кофе, к тому же холодный.

 

Егор впивался сырой водицей зрачка в алюминий перил вокруг танцев, застолбленный навеки, чтобы пьяные в пляске хотя бы  не падали кубарем. В них стреляли оборванными концами струны гитар, подвязанные у грифа астральным букетом, - и то было эхо. Им отзвякивали не в такт перевернутые над стойкой пустые бокалы.

 

Егор машинально отметил беззубых соседок - что малолетнюю дочь  молочного прикуса, что ее престарелую мать. В бурлящем зале уткнулись в книжки лишь двое, отстегиваясь от витого пояса дыма – чей-то нежный ребенок и Белка.

 

Официанты в жилетках, лоснящихся от утюга, надвигались на дальних, за нас лузгая мысленно то алый арбуз с пронзительной сердцевиной, то - мякотью желтый без косточек, а то лишнюю рюмку.

 

ЗеркалА в потолке отражали шампанское за пузырящийся палубой, еще круче укачивая - и столбеня пешеходов, опрокидывая нас то попеременно, то разом в плюш пришпиленных к полу диванов. Егор наблюдал: наряд тонкой соседки по левому борту – буйно розовое с Угольным, почти отсутствующее платье; пара ведущих дамочек в смокингах и аспидно-ядовитых (он слыхал и эту змеиную краску от Юлия) шортах-трусах, тоже будто бы несуществующих и несущественных.

 

Надо было скорее напиться, чтоб укачало не сразу и с пиететом к недавнему аппетиту, - Егор уважал это чувство, но как откровение. Он еще отвлекался разумно на встречные и боковые в шипучем окне корабли: казалось, что вот уже врежешься, - но миновали.

 

На сцене возник ипподром – там толчками, как рвоту и секс, передвигали шестерку фанерных и плоских лошадок и делали умные ставки. Разноцветные взмыленные бока вдохновили Егора, - он решился, как в платье, на розовую – и волновался по-детски.

 

Он ставил на Белку. Внезапно воскресло и взмыло здоровье,  воодушевляя на подвиг. Он сумрачно думал, какой.

 

Многосветные прожектора невпопад разбивались о металлические перекрытия бара и попадали в глаза. Егора надменно мутило. Лошадка процокала рядом и раскололась по шву; он снова упрямо взял розу, не пряча бумажник.

 

Егор, егерь, герой горой стоял, сидел и пытался сосредоточиться, цепляясь за ландыш, на жесткой линии горизонта, но его отвлекала и оттягивала за собой то буровая нефтяная станция на просторе ветров, то собственная еще жена, примостившаяся с компьютером на ладони и явно читавшая письма. Ивана ли? Тени? – Кто б ему подсказал понаслышке, что был – не ушел Баратынский:

«Ты сладострастней, ты телесней

Живых, блистательная тень!»

Но Егор бы не смог виртуально, привыкший наощупь.

 

Англичане, немцы, голландцы – здесь не было, кроме нас, только русских по непопулярности музейно-коммерческой линии – если резались в карты (амнистер? вистующий, импасс. консоляция? трельяж, шестерик), то сохраняли осмысленные как бы лица; все прочие спали и пили. Свои - наливали из купленной тут же в валютнике фляги виски и пину в барный фруктовый бокал, - нализаться до пульса дешевле.

 

Вся сделанная, фальшивящая рулады певица средней руки и ноги благодарила so much отупевшую публику. Тали пыталась с ней чокнуться, взвиваясь и падая к кресло, и продолжала свой тост на расстоянии сцены. Нежные гомики Поль и Базиль как-то пристально наблюдали эту картину и тыкали пальцами в кровью густеющий воздух.

 

Между тем, Егор проиграл. И в нем нарастал свежий шторм.

 

Глава 10. (У прилавка).

 

Веньке немного мешала зализанная гелем вверх челка: он все время к ней возвращался и проверял, а так ли она торчит, и не слишком ли коротко. Смешной мотивчик бился в ушах – то ли скерцо весны, а то ли попроще - мазурка легкого утра, - сменяя друг друга. Теперь-то все будет ништяк: родичи схлынули; Вика грациозно застряла бедрами в кресле-качалке, задрав ногу на ногу и облокотившись на поручень, и можно было пересмехаться с ней, сколько угодно. Немного смущали открытые Вики-коленки, совсем без загара, но Венька туда не смотрел.

 

Он запрыгнул на верхнюю деку и бросал своей няньке конфеты в цветных серебристых бумажках, болтая совсем ни о чем.

 

- Мама давала урок русского по картинкам: - Вот это "мать", а это...
Слышу, местный великовозрастный балбес ее радостно перебивает: - Я знаю! Сам скажу! Мать - и пать!

 

- Мамонт – папонт! Это что, - заливалась Виктоша, качая ногами в тапках с помпонами  на самом краешке пальчиков, -  я раньше работала в магазине одежды,  так заходит покупатель-мужчина и просит юбку. Я спрашиваю: - Вам для кого? А он говорит: - Для меня!

 

Им было просто и весело, особенно когда Веник забывал про этот дразнящий мениск - и еще мысленно взвесить, насколько легкая Вика, если поднять ее на руки. Она сосала конфеты, бросая фантики на пол, и хохотала:

 

- А еще было – африканец приходит и просит: - Помогите мне выбрать постельное белье, которое бы мне пошло.

Я испугалась, конечно! - Вот бананового цвета... но вам лучше кофейный.


Венька сгибался, рискуя свалиться на пол: - Нет, черный! Чтоб его на кровати никто не нашел.

 
- Я когда вижу, что в магазине понятливые, нормальные люди, так сама к ним бегу: устала от глупых... Женщина как-то спрашивала раз двадцать: - Где трусы? где трусы?

 

- На тебЕ трусы! – Сломавшимся тенором смешливо выкрикнул Венька и отчего-то смутился.

 
- ...Или дамочка покупала колготки без упаковки. Ну не верит никак, что этот цвет - серый. Я ей сто раз объясняю: не черный. Пришлось звать девчонок на выручку...


- Мать тоже вначале работала. Она худенькая, так всё время ушивала  форму: еще моделью была, как Вы... ты... а ей выдали размер хх
l. На складе у них другой не было.

 

Под балконом Веньке свистела подружка – пойти погулять; но он знал ее всю жизнь, от первого размера лифчика, как сказали бы пацаны, и отмахнулся: нет дома.

 

Мотивчик в душе резвился, конфеты не таяли, часы на руке шли исправно, и вдруг замирали, как солнце и сердце. - Ух ты! – Со значением Венька думал про Вику. А большего было не нужно: улыбка мадонны.

 

Дева Виктоша любопытно смотрела на тощего мальчика и не очень-то знала, куда подевались ее причуды садистки да массажистки железным хлыстом, и все это наносное, такое казалось привычное. Вика сглотнула случайные слезы. Альвеола меж ног задрожала, как скрипка Тамар – и струна отпустила.

 

- А у нас начальник не может на работе сделать замечание гомику насчет его стрижки, - донеслась до нее Венькина скороговорка. - Чтоб не оскорбить права человека.

 

- А у нас, - парировала Виктоша, - в дешевых магазинчиках все отказываются от пластиковых пакетов с эмблемой, чтобы скрыть, что покупают по бросовым ценам одежду.

 

- А у нас уже дергают кассиров: будет ваш хозяин праздновать Синта-Клас? (Это такой... маскарад). За целых полгода выстраиваются - ждут подарков!

 

- А у меня в магазине сумасшедший как-то держит трусы и спрашивает: - А что с ними делают?.. Что, не веришь? Клянусь.

 

- А я хорошо понимаю иностранные языки, если на них разговаривают не сами местные. Произношение проще.

 

- А ты...

 

Мотивчик разросся, и уже множество пианистов, казалось, сидело за карманными своими роялями и играло кто во что горазд, независимо от дирижера. И Венька, кощунственно возликовав, спрыгнул с белого пианино, прогнувшись в костистой спине.

 

Дальше Вика хвалила тряпье и жаловалась на Джонни, объясняя, что ему нужно быть нищим, иначе он снова запьет, и зачем он искал жену-маму. Она передвинулась к Веньке вместе с качалкой и вдруг положила руку ему повыше колена, продолжая все так же болтать. Он покраснел и смутился, потому что так и не знал, сделать вид, что это нормально – или заметить.

 

- В магазине со мной все советуются, что купить, - тараторила Вика, поблескивая мелко зубами и едва поводя нижней челюстью, - а поскольку это вроде клуба для одиноких, то очередь к кассе может тянуться на двадцать человек, но какая-нибудь бабуля будет про всю родню подробно рассказывать, и все ее слушают. И мужья своим женам выбирают и покупают белье, прося нас прикинуть на глаз.

 

Венька снова заволновался и честно хотел отодвинуться – но не мог же он перебивать.

 

- Тут старушка лет девяноста приобретала фломастеры, и попросила две пачки. Я так удивилась: у вас сразу два правнука? - Нет, - отвечает, - это правнучке и мне, я с ней вместе рисую, - положила Вика вторую руку ему на лопатку и слегка притянула к себе.


- А другая старуха, представь, посреди магазина на все пальцы надела "кукольный театр" - маленькие такие игрушки, у тебя тоже были в России, - и сама с собой разговаривает по ролям! Одиночество - просто дикое, - Вика вымазалась гелем от челки и вытирала ладонь о Венькины новые джинсы с той стороны, где случайно не было кнопок. - Я та-а-акое каждый день видела!.. Разговорились мы с украинцем, симпатичный парень. – А ты давно здесь? - Два года. – У тебя жена-американка? – Американец! - И ведь никогда не подумаешь, Венечка.

 
Они лежали вдвоем на софе, в кислых диванных подушках и разбросанных глянцевых, пыльцой красящих лилиях Гостя, и Вика жарко шептала в прилежный мотивчик, перебивающий сердце. Рот пах карамелью.

 

- Как-то явилась малюсенькая старушка с гигантским таким рюкзаком, - коснулась Вика запретного. - Ходит, разглядывает майки-трусы, подняв гордо голову. Рабочий спрашивает кассиршу: - У вас нет случайно отвертки?.. А бабуля радостно отвечает, расстегивая свой рюкзак (Вика с Веньки стянула футболку с наклейкой пингвина-линукса и принялась за тугие пуговки брюк): - У меня всегда все с собой, на все случаи жизни! И достала (тут Вика немного замешкалась)
отвертку и молоток. – Им надо там было раскрыть то ли фонарь с батарейкой, то ли что-то такое проверить. Да ты повернись. Причем эти предметы старушка потом в магазине забыла, - они до сих пор ее ждут.

 

Вике мерещилось, что этот прелестный и нежный мальчик рвется из ее спины, а может быть, живота, - она уже не разбирала, стиснув зубки, но продолжая сквозь них отвлекать свое робкое чудо. До Веньки едва доносилось:

 

- Входишь в рабочую комнату (Венька вошел в нее глубже, не понимая, что делает), примыкающую к торговому залу, а там на сссстоле тысячи евро разбросаны проссссто так, окно открыто, ссссквозняк, и все это дело летает по комнате. Бери - не хочу (Венька брал ее с шумом и счастьем).


Он собирал переспелый виноград клавиш и отрывал лепестки у ромашки: любишь – не любишь? Вместо слов под языком каталась ласковая робкая галька, но иногда вдруг музыка выплескивалась через край прозрачной волны, и тогда рыбки в аквариуме сначала слишком быстро крутили золотистым хвостом, а потом замирали недвижно.

 

Но Венька уже ощущал, что гасить боль можно только еще большей, истошною болью, и Вика ему говорила: - Не плачь.

 

Она так привыкла, что у мужчин после близости жирный и трепетный бас, и они засыпают мгновенно – а тут бежал ручеек совсем детской речи, трепыхался резво и пел. И она его обнимала, прижимая к затихшей груди вместе с бездомным приютом и обездоленностью василькового поля, качающего петушком или курочкой все еще  зеленеющей ржи.

 

От нее отступили на шаг виноватые строки, как земные сроки – такие:

«по запаху измены ты придешь

мне поклониться: пленница вспорхнула»,

и также вот эти:

«когда ты бил меня наотмашь,

мой сутенер и обольститель»,

а пришли настоящие, близкие -

«Порочней и барочней губ его,

Разомкнутых ребячьей кожей,

Не может быть, а впрочем, ничего

И не было, и стать не может».

Или стало быть?

 

Но все равно она дальше не помнит, все, что часто цитировал Юлик, - просто снова пыталась беззаботно болтать, покачивая тапком, висящим на крашенном ногте ноги, очаровательно женской. А Венька пах темным сахаром и вторил теперь ей без продыху:

 

- Мы когда праздновали приезд Синта-Класа в прошлом году... Это не Дед Мороз, а такой добрый, испанский что ли, старик, в честь которого праздник, и тогда детей пугают черными Питами (Петями то есть, а не арабскими булками), - Виктоша натужно хихикнула. - Эти Питы мажутся сажей и в клевых костюмах  пугают мелких, а послушным бросают конфеты и печенье на каждом углу. И вот Синта-Клас приплыл на корабле, его бурно встречали, - может быть, у вас там тоже показывали по телику?.. – Венька быстро взглянул на мадонну. - А еще праздник такой - малыши ходили с фонариками по чужим домам, звонили, а им дарили ириски: стыдно не дать. Так что тут весело!

 

Он перевел воспаленный взгляд за окно и увидел каштаны, цветущие белым и розовым, через ствол, но все гроздья смахивали на крабовые консервы с ярко-красной прожилкой внутри.

 

- Отчим выписал по каталогу будильник, и вот привозят огромную лампу, классно так вроде, и циферблат при ней, мля. Но там в чем фишка, имхо? Сначала утром загорается свет, а потом - через целых двадцать минут! - будильник орет. Представляешь? Почти полчаса догадались украсть у сна! И ведь патент есть, конечно.

 

Вика мысленно целовала музыкальную венку на его покрасневшем виске, и старалась вернуться на землю, все еще не узнавая себя и свой ласковый, нежно жалящий медом клеверный голос. Ей стоило сил посмеиваться, но точно не к месту.

 

- Тут Егору прислали, как больному, дармовой комплект белья, - а так он дорогущий, тянет на триста евро, и отчим проспал на нем пару дней. Потом мамка смотрит - можно только раз в год стирать! Значит, сверху  еще полагается что-то натягивать, а это чехол был. Но самое главное, что скрипит так - на весь дом шум! Повернуться ночью нельзя. И вот это изобретение сбагривают за три сотни: заплатил - получи себе в кайф!

 

- А к нам, Венечка, столько русских приходило, когда я работала. Подвалила однажды сразу целая семья, пять узкоглазых казахов, но они же не знают, что я понимаю по-нашему. И старый дедушка, лет девяноста, все время кряхтел, разглядывая белье в магазине: - Ну-у! Это с Москвой не сравни-ить!

 

- А у нас тоже те еще русские... К матери черный с ребенком явился. Он, наверное, никаких языков больше не знает, а потому с ней по-хохляцки беседовал: просил помочь выбрать колготки жене! Мамка говорит, что она все ждала, когда разговор о телесном цвете зайдет... Но мы же с тобой не расисты? Я так думаю, каждый в своей стране должен жить, - только если б не войны...

 

Вике удалось наконец вступить в такт, кивнуть и потом засмеяться по делу, отвечая примерно по теме:

 

- А у нас воровали свои. Мы хотели принести из дому видеокамеру, установить дополнительно.

 

- Но ведь у вас, если за кассой стоишь, над головой должен глазок висеть и фиксировать?

 

- Да через их камеру не то что деньги – даже кассиршу не видно!

 

...У Виктоши звучал в это время в переставших чесаться от кошки ушах какой-то нелепый, назойливый и легчайший мотивчик:

«Плакал мальчик у воды,

розовый и милый»...

 

Глава 11. (Конец света – начало).

 

Если бы кто-то вошел или вдруг зазвонил телефон, то она уже знала: услышат разве что равнодушно-отстраненный ответ, - как всегда после близости, попытки самоубийства или написания прозы-стихов-картин у этих несносных мужчин. Мы все наготове, нацелены в светскость и ложь.

Но никто не тревожил, и Вика осталась одна.

 

Она изучала в пудренице свое прежде злое лицо виноватой жены и кукушки - а теперь опушенную светом и поздней юностью страсть. Так чахоточные по рецепту когда-то глотали сперму, а Виктоше дала исцеленье - ее любовь.

 

Она слушала раньше так пристально музыку Джонни, поскольку просто не запоминала ни произведений, ни такта. Сейчас - ей довольно намека, бемоля, ресницы, и сама она догадалась, пожалуй, что результат, воплощенье – важней всех нас, вместе взятых и слишком кратко живущих.

 

Впрочем, звуком управлять легче, чем словом: передавать напрямую. А высказанное – всегда перевод, примечание к мысли и чувству, расцвеченная фотография, - но Вике до этих высот еще ползти  и взлетать.

 

Так и то от нее далеко, что - стемнело, и Венечка шел и насвистывал, вспоминая (точней, ощущая повсюду: в нагнувшихся ветках сирени, на карамельных губах и ладонях) одну только Вику-Марию.

 

О чем-то он думал попутно... Остановиться – запомнить свое состояние, уловить его смысл. - Лишь бы любили и ждали, шепча эти ласковые слова, такие на вкус непривычные. - Обрушившаяся на тебя и все затмившая нежность от чужого одиночества, когда на грани срыва женщина спаслась своим состраданием, удлинив ваши общие крылья?

 

...Или мелькнуло внезапно такое: как пианисточке Насте крохотной пятерней удавалось тогда брать октаву? - В перекидного?.. И кто кого слушался: оркестр – солистку, или все вместе - Рахманинова, а он, может быть, только вОрона?..

 

Как всегда, лучше видится то, что случилось лет десять назад, а не что было только вчера: и отстоялось на воздухе; и лишь кажется, будто ты помнишь...

 

- Поравнялся Венька с субару, откуда истошно вопила какая-то девушка. Замедлив шаг, он всматривался во тьму, а рядом с машиной трое парней махали руками ей через стекло, и Венька уже разобрал:

- Не надо, не делай, оставь!

 

Дверь субару была приоткрыта, и когда цокнул выстрел почти что беззвучно, как семечка, то сначала брызнула кровь с этим дождливым и жутким, а потом пистолет покатился, подпрыгивая через рукоятку, к Венькиным джинсам и ударил его по кроссовке. Сзади мотивчиком стихли убегающие следы незнакомых мальчишек.

 

Венька знал, что все впереди – и теперь помочь уже некому. И что точно ништяк – но ведь нужно кого-то позвать, потому что он честный и добрый. А как же бывает иначе?! И что... Он заметил, верней, просто понял приближавшийся воющий фолькс, и когда к нему бросились трое мужчин в синей форме, он уже подавал им оружие, преданно глядя в глаза.

 

В ту долю секунды его еще удивили наставленные ему в лицо вальтеры, слепящие в темноте, будто лампы у следователя в боевике; и что его сбили с ног, заломили за спину руки, всё как по-настоящему.

 

И рояль тут вдруг выставил когти, показав Веньке желтые зубы, и верный мотивчик пропал. – На него оглянулось, как цитировал Юлий Ахматову, «черной музыки безумное лицо...».

 

- Оскал его страшен и дик.

...........................................................................................................................

 

У Белки екнуло сердце, она оглянулась к Егору, но решила, что все так и нужно, - обычная качка, ништяк.

 

Альбион приближался, сопя и орудуя рыбами под рукавом горизонта. Там дрожал мерцающий свет - и такие же волны, бликующие и блейфовавшие в карты и казино за соседним столом - так что не помогал алкоголь, и салатики есть невозможно.

 

Кто-то даже читал от безделья, и моложавая Тали скороговорила тосты, но уже вяло и зыбко, так что Ильяна советовала возвращаться, пожалуй, в каюту, - полночи поспать.

 

Егор проиграл откровенно: лошадка его прибежала последней и спотыкалась у стойла, теряя подкову на счастье, - совсем уж чужое.

С непонятной самому ему отрезвляющей злобой наблюдал он прискорбно и немо сей местный плавучий зверинец – вздымающий юбки канкан, опрокидывающий наполненные бокалы; полутьму-полусвет красных-синих-зеленых лампочек (он силился вспомнить цвета); залегшую под это дикое шоу разбитную компанию наших, и в холле-баре, за столиком в кресле, едва напряженную Белку.

 

Оперетта буянила и сводила с ума - во всей своей милости и омерзении: туземные дамы с хвостами из перьев, выделывавшие чечетку; вихляющая певичка, орущая ежевечерне всем по-английски: «Вы – лучшие!».

 

Редкие белые барашки в темнеющем море казались Егору обманчивей: он чуял, что близится шторм. Не заслонял от него это чувство ни дым, блуждающий в баре, ни проливаемое из-под соседской полы спиртное, пронесенное контрабандой, ни даже Белка, смешно остужавшая обожженную мышку компьютера, так как над водой - а кто знает? - другое давление. – Белка, видимо, думавшая в этот самый момент, как  там Венечка дома один.

 

Полумраморные стены холла засвечивали непрекращающееся шоу, и уже две мыльные лесбии выскочили на подиум под свист разгульной толпы, но их согнали охранники. Тогда одна, что активней, уселась на поручень стойки и поползла по металлу перил, вонзаясь, казалось, по вмятую грудь в основание. Эта развратная пляска изнеможила Егора, но он совладал и держался.

 

Перевел он тупые глаза на полуголых подружек весьма средних лет и увидел, что когда собираешь их вместе, то возраст заметней и жестче; поодиночке они все еще прихорашиваются и светят, - кому-нибудь интересны.

 

Егор отклонился от курса и обозрел исламиста, обхватившего бледными лапками тем не менее - пиво; его борода торчала саперной лопатой, а серо-голубое подобие вывязанной кипы не мешало туристам вздрогнуть – может быть, террорист.

 

Лесбии лизались под аплодисменты, опять пошли плясы, и Егор осознал, что группы педерастов и этих вот хищных баб не соединяются в танце. Так в общем движении гомики не принимали мужеподобных девиц, - а только пассивных, попроще.

 

Змеиный шелк музыки заволакивал в омут Егора, - он сопротивлялся, но рокот и рок поднимались со дна. Под небом взлетала уже синяя к концу дня, бритая голова Поля - смущенная, как бы сквозь пепел, и отзывалась блестящей – Базиля, и даже в кудряшках – Тамар, и в лентах – танцующей Сони.

 

Юлий с Иваном попеременно тянули Белку стать в круг, но Гость при этом хотел бы занять ее место, а Джонни – уткнуться в компьютер. - Егор различал только руки, пронзенные по четыре - к жене через рампу. И он наливался тоскливо бурлящей по горло смолой, как шоссе под катком, - и не сразу заметил, что эти двое исчезли.

 

Половину бара занимали мотоциклисты, не переодевшие кожаных брюк или курток, и парящиеся в спиртном. Это замкнутый возраст мужчин от сорока до пятидесяти, когда если ты не импотент, то сурово уверен в себе и упрямо надежен. Девицы косились на них и щурили бантиком губки.

 

Уже привычные, скоро родные здесь лица участников свалки – пловцов поневоле и вере, скребущих по песку ластами и цепляющихся за жизнь, как на вертеле - белки, - перетаптывались они и вращались перед глазами Егора, - вот-вот его Бела, разгрызан мускатный орешек.

 

Он приподнялся, раскачиваясь и пытаясь зажать в кулаке улетающую сквозную душу, и приблизился крабьи вразвалку, почти что ползком, к ее восхищенным ногам. Он теперь понял, что делать и как задержать эту жизнь, сочащуюся через рот вместе с дыханьем и словом.

 

Ни щетинистые мужики, ни распаренные их вертушки на стальных каблуках, ни лошадь из роз и фанеры не в силах остановить его рваные трудные мысли, прорастающие во влажном лесу опоенного севера, расталкивая прошлогоднюю хвою и вереск, осоку и костянику.

 

Если Белка уйдет, - буравило сонный висок, - я всех вас, домашних животных, прикончу, вот как... – сжал он бумажный стаканчик от крем-брюле, из которого струйкой потек... – перехватил он бутылку. Thank you so much! – орала певичка со сцены, вываливаясь из декольте и атласных трико.

 

You are the best! – отражал потолок ласку моря и нож между пальцев Егора.

...........................................................................................................................

 

От спиртного и качки заметно сникшая Тали наконец добрела до каюты и, магнитной карточкой вместо ключа открыв дверь, за ней обнаружила, что и всегда: купейные полки и впаянный столик, табуретку и шкаф, отдельную ванную комнату...

 

Внутри сразу же стало понятно: здесь страшно трясет, а потому в ящиках сложены стопками не гостиничные конверты для деловых и скучающих графоманов, а гигиенические пакеты - что у тебя в самолете. 

 

Так же быстро она различила по звуку за стенкой соседку, с которой столкнулась у трапа: воспитатели негуманно прогуливали на морском и для себя неподнадзорном просторе группу дебилов, птичьи прикованных к вечным креслам-каталкам.

 

Каюта была без окна, с откидной второй койкой; с полотенцами, мылом и минералкой, в пластике и коврах.

 

- Еще повезло, что нет шторма, - устало подумала Тали (а в детстве – Наталка из Порхова, коммунальный сарай у реки).

 

Дрожащей рукой она плеснула в стаканчик из домашнего термоса чай, потому что любила грызть испитые лимоны, в противовес этикету. Инвалидка справа лупила чем-то тяжелым по крану и методично призывала на помощь обслугу - конечно, гудящую в баре.

 

С другой стороны, Тали знала, слева и она могла перестукиваться с этими милыми гомиками – томным Базилем и скромным, лысеньким Полем, которые горькой лечились в соседней каюте. Как тут было, все дружно сидели компашкой на пристани, и только Поль – не хотел, все отнекивался да смущался... Словно в зале суда, после выстрела солью, когда воровал на бахче.

 

Тали пыталась сосредоточиться на отвлеченном, сочиняя характеристики Юлию, Джонни, Егору: длинный тот, например, никогда не шутил, а этот маленький – скрытен, о себе нипочем не расскажет, другой, толстый и старый – охранник, и не допускал фамильярности...

 

Она переключилась на женщин. Качало нещадно. Почему-то ей вспомнилась Паша. - Так же звали и Поля, смешно.

 

 

Часть четвертая.

 

«В Амальфи, там, где кончается береговая полоса, есть мол, уходящий в море и в ночь. С него слышно, как далеко за последним сигнальным огнем лает собака». Кортасар (А. Барсуков).

 

Глава 12. (Невиртуальное братство).

 

Вика кинулась было к Тали, поскольку – соседка, но тут же сообразила,  что и та - в Альбионе.

 

– Не плачь, детка, - твердила она, захлебываясь сухими слезами, то себе, то глупому Веньке в их совместной и опустевшей квартире-мертвецкой, а навстречу тянулись лишь грязные ногти и полусгнившие зубы ухмылявшегося пианино.

 

Вика думала, как сообщить на корабль, что адвокат обещал скостить пятнадцатилетнему Веньке пятнашку, если всем им такая везуха, - но четыре придется сидеть, это как дважды два. И никакой экспертизы, - зачем брал оружие!

 

От холода силы иссякли, от боли клонило лишь в сон, от аллергии – в забвенье.

 

...Музыка ткнула под самое сердце, прося ее грудь, - и забился мотив, как ребенок. Виктория зажимала в отчаяньи уши, но звенело там громче, заставляя ее ненавидеть и звуки, и эти стальные порядки. - Мой солнечный мальчик, - рыдала она, зарывая увядшие лилии в кислотные перья подушки.

 

Вика хватила столичной так бодро, как делает Джонни – и перекрестилась, как он, теперь уж не веря ни в черта, ни в целибат. - Накапай мне, закопай, - отвечала ей винтовая пробка, наглея и не убывая в процессе.

 

Виктоша задрала ногу повыше, совсем как Егор, покатившись от истеричного хохота в пьянство, и продекламировала наугад, вниз лохматой шикарной башкой, то, что виновато засело в стеклянную глотку:

«так сутенер, приникши к образам,

вбивает в раму гвоздик обольщенья, -

и за прекрасных дам ему воздам:

 

седые яйца заглотив, как мог,

взбирается по паперти вьюнок

и просит папы, истины, прощенья.

 

тебе давая грудь или мимозу,

как под наркозом, смахивать слезу», -

сменила она не самую ловкую позу и двинулась на четвереньках, раскачиваясь и вращаясь, по перистым облакам к картине с кошачьей собакой.

 

Ей было смешно от того, что она – обезьянка из зоопарка, - та самая, что грызет ментолку, запивая ее поминутно водой, чтобы не было остро (Виктоша хлебнула еще). В результате ре-ин-кар-нации (перевела она на какой-то мартышкин английский, как делает Венька, - шимпанзе  происходят обратно от нас.

 

- Когда вы будете разглядывать сквозь лупу мои признанья, господа и принцы Оран... оранье...танги, - с выражением непотребным осилила дева Мария, - примите на грудь... во внимание, что мужчина априори мудрей женщины, я не спорю. Ваша инертная масса страшна тем же, чем нынче в России, - стараясь быть важной и умой, споткнулась Виктоша о загнутый угол ковра, - общий средний уровень, гражданин начальник, присяжные. Это гораздо заразней, чем строгое разделение на философов и дебилов! – Она выдохнулась и упала на пол плашмя. Покатилась пустая бутылка, застыв у картины.

..........................................................................................................................

 

- Повезло русским, что у Пушкина был Гиннибал: запоздалый, с оттяжкой, расизм, - ответил Юлий, провожая скучающим взглядом изломанное, на шарнирах тело переросшей лесбиянки, и отвернувшись от Джонни вполоборота.

 

- Напиши по-английски Егора, - почти что «Евropa»... – Водил Иван по салфетке трубочкой от коктейля. – Все ж таки каждая эмиграция приподнимает твой горизонт.

 

Они приступили к десерту, и старались не замечать лишний раз шведский стол, выставивший раскаленные панцири и бисер усов, казалось, живых еще морепродуктов - и уже победивший себя самое обилием красок и лакомых вздохов. Так трапезничаешь на могиле – рыб ли в пучине, поминках ли за кутьей и разъезжей-расхожей слезой.

 

Юлий сложился как вчетверо, загибая сухие суставы, - умерил свой суетный, кольчатый рост.

 

- Заметил, что Белка никогда хору не подпевала, пока другие зазывали и завывали? У нее исключительный слух. Старается быть при нас меньше?

 

- Дохристианская эпоха, - невзирая на веру. До-просвещение. – Не то и не так поймут... Воспроизводя по нотам, заново сочиняешь музыку. - Знаешь?.. Так Бродский советовал учить стихи наизусть – пройти путь их создания.

 

- Конечно, поэзия, мощная по языку проза возникает как музыка: те же сцепления и резонансы.

 

Юлий щелкнул чуть слышно пальцами, прося официанта подать другую бутылку, и усмехнулся:

 

- Музыканта принято было потом напоить. И вдруг поможет от качки?

 

- Белкин переводчик, взявший ее рифмованный роман, вдруг прислал  такое письмо: - Не знал, что стихи могут быть о чем-нибудь неконкретном, о высоких материях. Начинаю догадываться... - Дипломированный филолог.

 

- А она тебе говорила, что одна их старая прозаиня, местный толмач, Белку уведомила, что «хоть роман ей лично прочесть невозможно, но, невзирая, в этой стране масса авторов пишет в таком точно стиле»? Понимаешь, по-русски – в другом, а вот у них тут...

 

Джонни хлопнул цветными подтяжками, и на него оглянулись сидящие в просторном, прозрачном и призрачном зале. Он немного боялся пить больше, чтоб невзначай не прикочевала обратно пляска святого Витта, повадившаяся зимой с алкоголем. Теперь он старался знать меру, но так, чтобы жизнь походила еще на себя.

 

Мимо с фаянсовым блюдцем почти по прямой прогарцевала пожилая и  статная немка. Было видно, что с возрастом необратимо, теперь уж до смерти вернулась ее юная фигурка, с худобой - стройность и грудь. Осознанный высший дар; она напоследок светилась.

 

- В стране правящего криминалитета Белку прочтут: их книжное время вернется; бандиты – бессмертны. Как ты думаешь, это – про Веню? – И Юлий, разрубая немного накуренный воздух костлявой рукой, шамански запричитал, вдохновенно не к месту:

«ты серебришься, вьюнок,

и шалит между ног

чья-то душонка,

и пьяная вишня мошонки

сердце вздымает

последним дыханьем, - сынок,

не подходи,

стой в сторонке»?..

 

Они взвешенно помолчали, о своем каждый, и Джонни ответил:

 

- Я видел, как Венька в шутку писал в поисковой системе: - Дяденька Гугль, скажите, пожалуйста, что такое... – ну и какую-то чушь там спросил. Смешно, а работает! У него теперь все друзья хачат лет с девяти, акселераты... – он выругался, изучая в бокале вино напросвет – тугое и томное, как венозная кровь или южный закат над водой.

 

- Ты действительно Белке пишешь за двоих сразу? – Спросил Юлий – и пожалел, так как Джонни обожженными ресницами скрыл опасно блеснувшие, подчеркнутые эпилепсией глаза добряка и, когда вынуждают, убийцы. Гость поспешно добавил: - У меня почему-то всегда происходил полный разрыв с женщинами, а с мужчинами отношения крепкие, что бы там ни случилось. Но я уж давно отпускаю грехи себе самому...

 

- Ты знаешь, что альт - инструмент двуполый?.. И не зря ж ты рычишь на бездарных студентов, так что бегут потом плакаться, побросав свои кисти, - осветился вдруг Джонни своей наивной улыбкой, столь обманчивой и чарующей незнакомок, как солнышко в грибной дождь. – Наша связь такова, что она - вечна: ссоры давно не влияют.

 

- Но ты продолжаешь ходить на свиданья на разные чаты и форумы... Белка не знала, что делать, когда ты с другого материка решил вдруг покончить с собой в сети, у нее на глазах. - Через монитор протянешь не руки, так ноги! Модерн ритуальных услуг.

 

- Если б ты мог, то скрыл бы и от меня, как в реале выглядит Белка – оставайся мы виртуалами. Ты же считаешь ее красавицей – по своему положению-возрасту? – Юлий печально кивнул. - «Когда всю муть сменяет кровь оргазма, снимая разом...». - Как там дальше, забыл... А ты топишь любимую романтично, как Разин, – предпочитая ей краски. Кстати, Платонов в записных книжках завещал нам, что в каждом природном явлении – все формы энергии, - словом, единая, и только мы разлагаем ее на цвет, звук и так далее, что там еще нам доступно. Хотя бы нашли промежуточные - расширить возможности... А Мандельштам о поэзии Данте, коей свойственны все виды энергии?

 

Юлий подумал о близящемся вернисаже, в ушах заговорщически зазвенела реакция публики – похвалы желтой прессы и женский щенячий восторг. Он вспомнил о брошенных дома холстах, и о Веньке отдельно от секса, о невозможности близости, и как только недавно ему все было легко и доступно. И что ждут от него - непомерно...

 

- Безразлично, кому в старости греть ноги, – а я должен жить один,  чтобы понять себя в новом качестве, вообще что такое – Любить... – Произнес он нечетко, по привычке дрожа от одной только мысли, - вдруг кто-то под боком поселится. Но все это не совпадало с глубиной его острого чувства; разговор же струился поверх называний, по-прежнему молча.

 

- Таланты прямопропорциональны внешнему облику: наш тихий или буйный вид сумасшествия, особенно у мужчин... Фактор возраста, Юлик. Две жизни – как два способа мышления, сОрта ума: философской прозы – и Талкиных тостов, гимнастики анекдота.

 

Мимо пронесли спящего малыша, пахнущего, как все домашние дети, кофе с молоком. Гость перебирал, как бемоли-диезы, в своем расщепленном сознании, сосредоточенном только на живописи: вот он женится – на мужчине? Или все же на Леночке Жемчуг, обещавшей карьеру, и это, к тому же, привычно-давнишнее... ощущение – да, но не чувство. Кто еще может выдержать Юлия?..

 

Джонни за ним наблюдал, как за старшим в семье, подавляя ревность-сочувствие. Вот уедут они навсегда, а в вазе еще с месяц будут пылиться цветы с презентации. Затем – с вернисажа, все эти воздушные шарики, припасенные Белкой для встречи-прощания, и ей придется блуждать среди мгновенного прошлого, ирреального, как все мы сами и жизнь.

 

Явились из небытия - и туда же вернемся, призраки виртуальной пустыни, - проплутав по полосе полюсов между частным и общим.

 

Глава 13. (Сиреневые глаза).

 

Вике казалось, что Джонни сидит с нею рядом, поет и играет романсы. Она тихо следила, как мелькают его пальцы над клавишами, а сверху смотрит картина, не завершенная Юлием: справа серебряная – там, где коричневый струнный профиль (она в инструментах не разбиралась, - должно быть, альта?) отражался зеркально в голубом с шоколадным налево. - Не умел Гость без сладкого, грезил плиткой с изюмом, - чтоб в фОльге.

 

Как двойные морщины иссохшихся рук в масляной живописи, бороздили многочисленные линии общих их судеб парЯщие крылья Ивана. Так рассекала картину посередине – расщепленная скрипка Тамар.

 

Воздух пах дождевыми червями; гудели баржи и позванивали велосипеды, гоняя собак. Вика вспомнила вдруг про Егора: он все удивлялся, но не мукам оргазма на лице пианиста, а тому, что Иван не потел, - и муж бегал с платочком к клавиатуре, имитируя прачку. Эта глупость казалась потешной, ему самому...

 

Друзья, а точнее – в постели враги, напоенные женскою местью, никогда б не признали публично Белкин талант, - как будто бы не замечали. Она возненавидела, кажется, живопись, как теперь музыку – Вика. Соблазн самоубийства звучал неотвязно Апухтинской мухой.

 

Виктоша себя отвлекала. Так Бела с Иваном, болтая по телефону годами до встречи, старались понять интонации, ведя как бы два разговора; и молчаливый тот параллельный - обоим им был важней.

 

Виктоша закрыла глаза, но муха жужжала: всегда слышишь лучше, не видя, и продавщица упругих телес сосредоточилась на том обыденном, которое было родней.

 

Так, Егор, слишком крупный старик, хотел заказать в ателье себе новые брюки, ему дали адрес талантливого портного, но он потерял – и поехал искать на авось. В турецком районе нашел он «Ремонт одежды» и смекнул, что там должны шить, а Белка внушила восточному эмигранту, будто видела те шедевры, что он якобы мастерил первоклассно и нерукотворно. И что мчались издалека – к непревзойденному магу по супер-трико.

 

Тот замерил пугливо параметры, - но ведь ласка приятна и Пашке; и вот впервые в жизни (как поняли позже) от распирающей гордости сшил этот нищий две пары чудесных штанов, - приглашал оценить материал и сбавил наценку. Чудесные выдались шкары! Что слегка турецкой рацветки, так это неважно: Егору, поди, не до жиру.

 

- Вика учила себя как бы заново жить... Заставляла теперь глядеть за окно, заглушая венозную муху: напротив обетовала балкон, увитый лианой, соседка, загнанная энцефалитным клещом в инвалидное кресло; она не сдавалась беде и продолжала сниматься в кино, оставаясь фотомоделью.

 

Если ей или Белке еще предлагалось поспорить-померяться со всеми красками мира расцветкой южного лета, то Вика педантично себя хоронила и не в силах была уже слушать ни романсов, ни просто беседы с Иваном: в гОре звуки молчат. Так Булгаков, которого Вика едва ли могла одолеть, завещал проводить себя глухо, без музыки: он ее слишком любил, то есть жил ею прежде.

 

...Так же Виктоша не знала, конечно, Берггольц, - а то бы она поняла свою женскую долю - и участь: схоронив двух мужей, трех детей, поэтесса навек онемела, - ах, если бы Вике сказали, что ты не одна. - Как та мертвая за рулем, что звала за собой в поднебесье.

 

Не различила она, разумеется, спора Ивана и Гостя о некоем Мандельштаме: у того лицо было поднято, - вечно готово к удару.

 

Вика мучилась тем, что фашисты расстреливали заключенных из двенадцати винтовок одновременно, и видела дула, как будто она была - Венькой. Но муха тогда шла на лапках и щекотала висок.

 

И все же - остановись, задержи и запомни это мгновенное счастье любви к тебе, шепот, улыбку! Ты вымолила взаимность – хотя б на прочитанную строку, на минуту воздушного поцелуя. «И руки заломив, не чувствую себя твоей»... Но герои всегда оживают, казня и комкая автора. Так пусть же продлится вечно их трудная, страстная жизнь!

 

Пюпитр Тамар и Ивана пылился в углу. Одежда убывшего хозяина висела-валялась повсюду, очерчивая нежилое пространство. Явственно раздавалось лишь от пианино и мухи, как апелляция к памяти:

 

Пей, моя девочка, пей, моя милая,

Это плохое вино.

Оба мы нищие, оба унылые,

Счастья нам не дано.

 

Нас обманули, нас ложью опутали,

Нас заставляли любить...

Хитро и тонко, так тонко запутали,

Даже не дали забыть.

 

...Что ты далеко, что ты ждешь, - отзывалась мелодия.

...........................................................................................................................

 

Тали старалась пилочкой снять заусенец, но при качке никак не могла уследить, водить проще сверху по пальцу – или  двигать им в противовес.

 

ПолнОчи корабль подбрасывало в волне, затормаживало - и швыряло Тали на койку. Инвалидка за стенкой монотонно стучала по крану, - никто к ней не шел.

 

Они слышали иногда разговор задержавшихся в коридоре: то мужчины, выбывшего навеки из секса (судя по тембру), то климактеричной Ильяны, а то Сонечка-балеринка смеялась навстречу Тамар. Потом все надолго стихало.

 

Тали думала, чтобы хоть как-то отвлечься, о прозрачности лжи своей  близкой подруги, Маринки, - у более совершенных и развитых мы всегда на ладони: они сочиняли обман и заранее знают поступок, проверив на собственной шкуре...

Наталка же хоть молодится, - но Тёма, воришка - последний ласковый шанс, лебединая песня.

 

Впрочем, Тали, влюбившись, ощущала себя на шестнадцать, - за что бы и выпить (пошарила под столом, роняя бутылку из-под минералки)... Юлий тянет небось молочко, свою пина коладу.

 

Она снова листнула роман, утыкаясь в ширять винтом, и долго пыталась понять, что же это - любить в натуре, или трахать членистоногим?.. А вдруг – наркота? Для нее, несмотря на замашки, и это вновинку.

 

Тут под дверью слегка завозились, вставляя магнитную карту, и Тали метнулась на голос открыть: наконец-то свои, дорогие. - Она же, однако, не знала, что спор на нее без понтов и виста завершился да в чью-нибудь пользу, и что геи-бисексуалы в лице и широком тазу Васи-Базиля и Паши-кота с вертлявой  пластикой танца - ... Перпетуум мобиле.

 

...Тали пытали от чистого сердца и всеохватной души, растравляя сытую плоть и взбивая колтун на ее голове вцепившейся пятерней, с оттяжкой и хрястом.

 

- Вася как будто бы требовал тостов по новой: а где ж твоя прыть, разбитная соседка, когда ты куражилась прежде? Накося выпей за маму... - Совал ей в распластанный рот свое липкое Поль, подмахивая напрямую, - неслабый Белкин монтаж для бессловесного фильма.

 

Ее ляжки ударами вбили в столешню, обтянутую металлом, и Талка карабкалась вверх, не соображая от боли: ползла вертикально на небо в осколках алмазов, точнее, в блевотину глаз. Царапая по невидимой простыне и обоям, искала она точку рая, точней, равновесия, а еще верней, собственной смерти, пока наконец ее рот не стал открываться беззвучно, как рыбий по воле волн-валунов.

 

«И плакать над тобой», в ушах билась строчка романса и интонация Джонни, но Талка теперь понимала, чтО именно «над», извиваясь под торсом Базиля. – О ней-то не будет никто. Христианнейшие всё люди! – Скользило у Талки из глотки, заполненной спермой, и продувало стихами: «Порок ортодоксален и вменен, вино струится из твоей гортани». Когда ж это Амен, братва?!

 

Между тем, в дверях, привставая на цыпочки, шейку тянула прелестная девочка, выглянув из-за сестры и вцепившись в рукав ее платья в горошек, - не в силах разжать кулачки. По привычке она стояла в третьей позиции, а с лица, ожидавшего счастья, все никак не сходила улыбка. По фигурке ее пробегал ветерок, освежая легкость и свет наступившего утра.

 

Ее сестрица, царевна Тамар прощалась в эту минуту и с детством, и с музыкой, Музой. За плечом, где стоит ангел смерти, пахло тоненько ландышем, но никто из присутствующих не встречал еще никогда его аромата, - и бил на борту фейерверк.

 

Глава 14. (На твой голос).

 

Сиреневые глаза кошки, как всегда, завалившейся сладко спать после секса, теперь оживали и разгорались ровным рассветом; людей же объединяло только одно – просыпаясь, они все включали компьютеры и шарили свежую почту. Писали письма и, не отправляя, стирали их кнопкой – надеясь, что это навеки.

 

Пашке, конечно, слегка не хватало очарованной улыбки Ивана да вспыльчивой ласки горячих Гостевых туфель, и она еще озиралась на звук подъезжавших машин: у каждой – свой голос.

 

Касательно Бэлы и прочих - решающую роль играют писательские гормоны, физиология творчества, и поэзия – это стихия, а вовсе не голая мысль; как проза – совсем не картинка, и живопись - ... Но Прасковью немного тошнило.

 

«Рыбный патруль» плыл навстречу, почти задевая на скорости каменный, иссеченный строкою, как очередью, маяк. А крепость дрожала и бликовала в утренней строгой серости почти без дождя и тумана.

 

Барт, исцарапанный кошкой, - но все же фальшивомонетчик, в юности бравший банк и честно подставивший кодлу, - шлепал в домашних тапочках и матерился, лузгая семечки прямо на мокрую палубу и не замечая Романа, с подносом спешащего мимо.

 

Пашка понюхала воздух и заинтересованно проследила зигзагообразный маршрут: так, поднимаясь в шереметевский дворец, вспоминаешь невольно, как Ольга Берггольц несла туда супчик в судках для Ахматовой и боялась его расплескать на ледяные ступени.

 

Почему, если думаешь о мертвых, то некий барьер всегда не пускает  нас дальше?.. Пашка вымыла мордочку и для порядка мурлыкала, с затаенной ненавистью отслеживая Ильяну, поющую басом о Боге.

 

Вспоминала Егора, недавно купившего рыбу - замороженные белые тушки в прозрачном пакете, а как оттаяли – то надутые пузыри, внутри полые, - воздух и дырка от шарика. То ли скад, или это запчасти кита?.. Быстро жарили в масле, но есть не смогли, перепало все к празднику Пашке.

 

Почему равнодушие так подкупает: как ты можешь меня не любить?

- После Юлия таяли недогоревшие свечи. Он прикладывался к постели, измазав ее шоколадом и пеплом, и подветренно забывая не о себе, но о Белке.

 

Все испытывали словно легкий ожог от полученного письма и звонка в аутлуке... Увидев имя: Бахрах – она вздрогнула так, как будто смотрела глазами Марины Цветаевой.

А в общем-то оказалось единственно важным, что ты просто жив.

 

У Пашки быстро, позорно, но в целом не больно росли передние ноги; от гордости лопалась глупая полосатая шубка по шву. Прасковья вытягивала, не сгибая, конечности и - разминаясь, прогнувшись до пола в спине - подло тявкала на проходящих.

 

Чему никто, впрочем, и не удивлялся: собаке положено лаять обло, озорно, стозевно, да иногда подвывать на кромешное солнце.

 

- Не плачь! – Говорила ей Тень, и клала руку сидящей чуть повыше колена, создавая неловкость. – Ты же видишь, они пробираются по морю-посуху: эти люди ушли; они думают, будто умерли. Но ведь все они рядом!

 

Юлий, Джонни и Тень, а попросту – Юджин.

Они так и плывут, от войны до войны, на твой голос.

 

 

Часть пятая.

 

Нет слов.

 

«Домогающимся родства с иными действующими лицами хорошо бы понять, что любой истории присущ лишь единственный персонаж, и тогда утешиться тем, что нашли свои места в мире...». Вадим Фадин.

 

Глава 15. (Сыграем в гольф).

 

Белка очнулась от приближавшегося визгливого лая Прасковьи,  царапавшего стекло «Амбуланса». Попытавшись ему улыбнуться, она провалилась в поля, раскачивая их под небом скользящей рукой, но все же удерживая за пуповину арбуза, крошащуюся, но тугую, как когда проверяешь на зрелость чумазую ягоду солнца.

 

Кавун еще колыхался возле ресниц, переливаясь хамелеоновым спектром, а Белка уже уловила дрожащую строчку из запасных... книжек... Платонова... кто же таков? - где «старуха ходила в гости по родным собакам, розданным ею в разные руки. Собаки выросли, не узнавали ее и рвали...» - Белка перевернулась плашмя на подставленное ведро, макая в воздух скомканные пальцы и челку, - и все растворилось в покое.

 

Она не знала ни самолета, кряжисто севшего в пыль и бежавшего прочь от Англии добрых десять минут, – он подвозит себя, как такси, на беговой, упираясь упрямой мордой во влажное пекло Болгарии; ни выжженные межи бахчи, - или тыквы, набросанные меж осипших от жара подсолнухов; не знала ни зги, транспортируема по страховке из века в чужое столетье.

 

Ее до утра не баюкал ни слишком открытый звук ветра, ни голубой заусенец ресничного месяца, постреливавшего в облаках по воробьям и воронам, кружившим над крышей больницы в предчувствии сахарной падали. Из-под нечистой попоны походных носилок высунулась вопросительно Белкина черствая грудь - такая крутая и отрешенная, что соскИ не вжимались обратно, если водить стетоскопом… СК-602Т анестезиологическим ... но где же он в нищем-то Добриче? Ржавое кружево ножек кроватей и капельниц, возведенных полвека назад, отламывалось и слетало чешуйками на крашеный йодом линолеум, срезанный по диагонали колесом инвалидного кресла, щетинистой шваброй и неразборчивым матом палатной сиделки в отлучке, то выскочившей покурить, то сморенной у черно-белого телеэкрана в пустой ординаторской, то обжегшейся, так его, чаем за пасьянсом для неудачливого в любви санитара-стажера – в шелушащихся тапочках Барта.

 

И пыль на рассвете клубилась у термометра в свете луча венозного, мокрого, рваного солнца.

 

Время шло, как ступают по давленным сливам и дымчатому винограду, извлекая пупырчатый звук лягушачьей лопнувшей шкурки. Так пианисточка отставляет круглую пятку, поправляя волосы перед игрой,

и вытирает платком потные клавиши от предыдущей солистки, а потом забывает, конечно,  отпустить вторую педаль, и смазанное изображенье пространства, всех времен и народов исчезает за непроглядными стеклами увеличительных стекол родного стыда и чужого позора.

 

Неприлично торчащий из середины стебля кукурузный початок зря издевался над Белкой, провозимой туда и сюда на процедуры и ванны, заправляемой в куль из подоткнутого одеяла и конского ворса у губ, запекшихся пеной пластмассы, - еще не ныла на локтевом сгибе пушистая вена, не ломила спина, не сводило ни бёдра, ни рёбра стиральной доской, а лишь спелое безразличие к жизни и смерти наливалось навозною мухой, чтоб зажужжать раздвоенным басом и над стернёй, и над морем.

 

Между тем, в отделении инфекционном на несколько сот человек, где прятали только лишь Белку сменявшийся врач и усатая медсестра, единственные ее соглядатаи и воздыхатели, равнодушные в принципе к боли, - оживали с утра по порядку токующая кукушка с тоскующей тощею кошкой, просившей на воле, как похоти, нежного тухлого лакомства. А затем, случалось, позванивали кольчужкой собачьи свадьбы, грызущие кости друг дружки с надтреском  и хрустом, - и Белка уже различала по оперенью, щелканью, свисту всю эту божью возню, эту мелочь и нечисть, ползущие в ее стылые, простынные и не слишком просторные гости.

 

Если были простои, и не отзывался никто на ее молчаливый вопрос, то Белка послушно пасла комаров, завсегда обожавших и прежде ее группу крови - не знала, впрочем, какую; и мошек пустого калибра, и мух посерьезней и жестче, со стуком толкавшихся в слух, еще тонкий, как локон младенца.

 

По ночам все мешалось, давая разлуку на пару уставших часов, и чайки у самой зари кричали совсем как собаки, которые спали, напротив, как птицы, уронив к земле головы и еще не дрожа от предчувствий.

 

Иногда вдруг от ветра листва выворачивалась наизнанку безмолвно, через стекло, предвещая дождь и грозу, и тогда уже где-то, где может быть сердце, сдавливало истошно, доступно помехам, - но голос был после.

 

И опять повторялось, как водоворот светомузыки отдаленного моря и приближённого солнца – кукуруза сочилась парным молоком среди черных сентябрьских подсолнухов и покинутых дынь между ними, и грязный ослик трусИл по дороге один, без хозяина, тяжело бегущего за уплывавшей в тумане тележкой среди встречных веселых машин и гудящих спросонья автобусов, чтобы ночью все это сметали стиральной резинкой, как катыши в детском альбоме, осенние мелкие звезды и холодА после бури. И морские протяжные ветры, и первые Белкины слезы: очнулась. Жива.

 

........................................................

 

Тот мужчина, свирепый и нервный снаружи, ранимый и гордый по сути, у друзей звался Саш и Сашок, а у женщин – оставим их ласке. Он лежал у края волны и старался заставить себя уловить эту память и шелест, когда рядом идут босиком, и сухой песок оседает и шепчет, пока мокрый - скрипит и канючит у моря сна и покоя.

 

Саш прикрыл мутноватые синие очи от света и бренди, и еще оттого, что он видел всех женщин насквозь, - не то что раздетыми. Что он вытерпеть больше не мог, возвращая себя принудительно и напряженно то в отошедшее детство ромашек и незабудок, то в предстоящую старость, спасительную, как он не верил, в своем нежилом безразличье.

 

Он отвлекал себя от снующих туда и сюда у прибоя чем-то вроде обратного разложенья предметов, явлений: предположим, что были у бога одни составные - песок, медузы и водоросли, а из них, совмещенных в ладонях, получилась литая волна. Саш расслаивал маслянистую эту лавину на ее компоненты  – гальку, мох яшмы с коричневой проседью, проседающий сразу на суше; останки крабов, стеклянные камни и воду... На «крабах» он засыпал до нового шороха шелковых ляжек и слетающих с лаковых пальчиков брызг, иногда по лицу.

 

Он продумывал сюжет чьей-нибудь будущей книги: девочка перетекает сквозь стены, катается в полночь на звезды, поджигает ладонью и взглядом, - бытовое ее волшебство не дает ни дружить, ни любить, но полно приключений... Звук, смещающийся от мошкИ к самолету, прерывал его чаянья, а точней, это жизнь нарастала не в геометрической, - в гомерической прогрессии, о чем девочке той невдомек...

 

Тут он видел через ресницы: мальчишку полностью прячет накатывающая за ним волна, оставляя сухим и истошно счастливым.

 

Кораблик шипел в микрофон с акцентом розового одеколона и шашлыков на подходе:

 

- До горизонта и обратно – шесть левов!

 

Торговка початками монотонно бубнила с подветренной стороны, не сомневаясь в грамматике буден:

 

- Кокороза горячий один лева, какараза...

 

Пляж вминался и провисал, как парашют над водой, распрямляемый всхлипами катера.

 

Море будто вдруг выключили, дав дыханию долгую паузу, - замерло время; и побежало на старте, как стрелка часов, исступленно и жутко.

Так поэзия возникает за словом, как за нотами – музыка, - мальчика скрыла волна.

 

........................

 

Саш дремал на старинной веранде кофейни, пропахшей гнилью и прелью истонченных жучком и туристами бревен, и ждал наконец свой заказ.

Из пекарни напротив доносилось амбрэ горячего пресного хлеба, и Сашок отщипнул от соленого бублика, припекающего карман слегка болтавшихся брюк, отстающих то от плетеного ремешка, то от тела. Старый угрюмый хозяин «Русского самовара» внес поднос с нерасплесканной плиской и белым армянским кофе с крепко заваренной сахарной пудрой в чайной ложке и холодной водой в стеклянном долгом бокале. Он что-то спросил по-болгарски, глухо назвавшись Романом и скривив уставшие от всего прочего губы. Кивнул понимающе и растворился бесшумно за дверью.

 

Саш разглядывал ложку с приклеенным сахарным сгустком и думал о том, что миражи в пустыне есть наше будущее. И, конечно же,  наоборот. После моря ему было зябко, как от мысли о самоубийстве; он отхлебнул широко глоток коньяка, разлившегося по гортани и нёбу и навернувшегося на глаза прокуренной жалкой слезой.

 

Он хотел было сосредоточиться на почти растаявшем отпуске и прогнать сумасшествие буден - гонки в вонючую эту Швейцарию, как он выражался кощунственно вслух, и на склад; в Вену, когда помнишь секреты всех видео-камер и полицейских в кустах – и обратно, на тусклую базу подпольной компьютерной фабрички. Надо было подыскивать какую другую – официально - кормушку, по возможности - сторожем в тихом немецком музее или охранником при кнопке на блестящих  воротах завода. Отогнать молодую любовницу, ни греха не понявшую ни в нем самом, ни в искусстве, ни в его искусстве любить, а точней – ненавидеть, когда двое сливаются – сахар и молоко, растворяясь взаимно (подавив полувыдох, Сашок звякнул ложечкой в слипшейся пудре, - и немедленно появился суровый держатель кафе, будто ждал  за дверью сигнала).

 

Черный кофий в крохотной чашке не отражал ничего, - но все та же Болгария на рекламной открытке под отколупнутым целлофаном так беззаботно отструившего детства, что даже и не своего... Но пока пятки розовые, а не желтые; и этот голимый ветер, когда, кажется, можно  поймать пчелу рукой, подержать, прислушавшись, и отпустить восвояси, -  пока нет, не та еще стадия зрения, когда уже не находишь свои же очки на столе, - отчего б не пожить?

 

За оградой шли мама с дочкой, ехидной и приставучей с перекупа да перегрева:

- Тебе дать конфету?..

- Нет, мы же только что съели.

- ...Ну а заесть.

 

............................................................................

 

Белка вся впотьмах отдыхала, как пахота перед романом, - вспоминая пастельные снимки, как с памяти пенки: муж был когда-то, и приторно чавкал во сне – вероятно, ел вкусно и пряно, как будто бы в жизни; Бела еще проверяла в силу привычки, не горячеет ли нос, не «отваливается» рука, - не сердечный ли приступ Егора. – Вот. Вспомнила имя.

 

По мобильнику он звонил сам себе, забывая и удивляясь по-детски:

- Але?

 

Так сапожник умирает от голода предпоследним: голенища варит и клей.

 

Белка вслушивалась в наступление утра, предвещавшее сладость подвявших яблок с бочком. - Главный жаворонок – это кукушка, просыпается раньше всех. И не бросила Белку, чужого ребенка, навечно забытого в доме. - Нет, а я и не думаю о белом медведе! Но вдруг кто-то сейчас постучится в больничную дверь и изменит всю жизнь? Так уже было однажды: подозрительная прохожая приближалась к машине так быстро, что, казалось, не обогнет, - а дверь распахнет, ударит наотмашь и остановит судьбу.

 

Еще Белке неведомо было предпраздничное состояние – как на час удрать из больнички, - она смежала ресницы и выживала покорно.

 

...Она думала, как так случилось, что когда начала понимать и не путать день с ночью, то за безразмерные сутки ни врач, ни сестра ей не предложили попить, - не то что бы черствую корку, об этом нет речи...

 

Белка трогала непослушной тонкой рукой ледерин переплета случайной болгарской интрижки, - что ж, добре; вот создать бы сайт новостей, но только хороших: в деревушке Красная Новь телка Манька вчерась принесла совершенно нормального и здорового сына...

 

Что-то Белке мешало закончить, здесь буксовала несчастная память: нельзя.

 

Надо было скорей возвращаться домой. Но где он, тот дом?

 

................

 

Нужно было быстрей улетать восвояси, точнее, под Кельн, но Сашок сознавал уже эту карманную фикцию: некий домашний очаг, поскользнувшийся на осеннем распутье, как разбросанные по дороге запчасти уворованных соотечественниками компьютеров с черных ходов, – только белыми, в дамки. - Чего ни сделаешь, продав родину, душу и мать, лишь бы благоустроить дряхление и усыпить свою память, вернее, беспамятство! Хорошо немцам; не то – евреям: как не покривил душой сгорбленный под общей ношею Фадин, «я нахожусь в таком удобном месте, что все концы доступны и равны; одна забота – сохраненье чести при неизбежном выборе страны»... Он нащупал сквозь кожицу портмоне кредитную карту и запасной паспорт на фамилию Кремер (все спрашивают: - Музыкант? – расплываясь в нелепой улыбке).

 

Играет, однако, на нервах, - но круче бывало, на то и рожден он мужчиной. Саш заметил, что оба лежавших на столе кулака сжались привычно и побелели, - и распустил их, не привлекая излишне внимания местных. Но кофе – хваленый, курортный, двадцатый сегодня по счету – остыл, а вмятины на подушечках пальцев остались.

 

После манной каши, которую он смаковал в гостинице «Ленинград», изворачиваясь в перерыв на такси через Литейный, сотрудницы, плакавшие до обеда от его придирок и брани, уж до полдника не рыдали, бывало, ни разу: небесную манку начальник любил больше них - длинноногих, наивных и стройных.

 

Он подумал, что вот целый пласт из глубинного, враждебного взимоотношения полов разработан им поневоле и не выпадает из поля не то чтобы зрения, - мужества задним умом, скорбной памяти этой нетленки и боевых несвершений.

 

СашкА отвлекла рабочая малолетка на каблуках в полстопы, окликнув заученным смехом и почти касаясь через перила террасы его стального плеча, - но смешок поперхнулся от острого взгляда навстречу, - а Саш бы, пожалуй, пошел: если выглядишь на пятнадцать, то сколько тебе, целых двадцать?.. Не понял, вспорхнула.

 

Он раскинулся было о бабах: хлопнешь по звонкому заду, и какая-то вспрядываала, удивленно окатив его взглядом, а другая, напротив, - ...

 

Но в голове, позванивавшей издалека, пульсировало свое, отточенное  навсегда: используем разные клюшки (вуд, айрон и паттер), не менее двух и не более четырнадцати, мяч необходимо загнать в восемнадцать лунок. – В глазах и груди потеплело. - Лункой называется как само отверстие, куда закатывается мяч, так и специально подготовленная площадка длиной в сотни метров, состоящая... – он хлебнул плиски и потянул удовольствие, -  из стартовой зоны ти, основной зоны фервея и специальной площадки грин, где вырезана лунка.

 

Зачесались от предвкушенья ладони, Сашок потянулся и хрустнул суставами, улыбаясь себе и почти что решив: не Германия, - Дания, Гамлет.

 

Глава 16. (Сопромат).

 

Веньку было теперь не узнать. Вместо скрепок, булавок, панковского петуха, раскачивавшегося над темечком, прибамбасов и бутсов, пинавших консервные банки – элегантная выправка дэнди Ники, с готовностью в белую армию, как сказали бы прежде, и с предпочтением воли, как будут мучиться после.

 

Скейт сменил он на твердое ощущенье пространства – в ожиданье удара (это чувство знакомо спортсменам, когда после соревнований и тренировок парИшь в своем превосходстве над бренной землей, светло и упруго); ролики выбиты были туфлями по завтрашней моде, а сердце – молчало, сжато в кулак размером с морду овчарки, и капало розовой пеной.

 

Вениамин Вениаминович, - поди-ка произнеси, Витамин Витаминыч в избытке сноровки и юности, опыта страха и страсти, преодоленья преград и себя самого. Он забыл навсегда, зачеркнув поневоле побег из центра Европы в Россию, от тюрьмы до сумы - воспользовавшись нелепым законом, что до суда и убИйцы развратно гуляют по миру, предоставлены новым свершеньям и шуму-запаху крови, испей – не хочу.

 

Он вытер ребром ладони, подрезав ветер всеобщей свободы и боли, свои занемевшие губы, глотнувшие острых камней в блошиной пыли из-под колес шаланды нижних родимых земель, вывозившей его за пределы детства, семьи и покоя. Перебранку встречных водил – автобусного украинца, не понимавшего от российских челночников ни их москальский, ни польский; своего, проследившего в зеркальце взглядом колонну танков - туда, самолетные крылья – обратно.

 

Он не знал общих слов из оборванного в середине кинца: - моя прабабка была, - етвою мать, - где раки зимуе, - неможно так, - курва, врешь, падлова... - Хлещет родимая речь, как трава сквозь асфальт, - но он и это не слышал, зашитый в матрац и фанеру, подбитый для верности щедрым армейским гвоздем.

 

Четыре аиста мелко делили гнездо, игнорируя  модерн колокольни и церкви проезжего Вроцлава, а по радио навстречу неслось из икаруса: «...российский писатель Виктор Ерофеев...». А что? Мимо хаты, промчались.

 

Он не видел сквозь прорезь походного гроба родной соцразрухи – и не гонял на свидание со среднерусской природой, от которой щемило в груди и ныло в низу живота, где душа у подростка теснится в дверях у дантиста...  По-польски щебечут сухие прически полей: Матка Боска Ченстоховска, да где же коровки твои, разносившие пряное вымя на скатерть отцветших ромашек?

 

Облупившаяся штукатурка серебряной Польши, - но и в городе Bytom живут, - оказалось, большой, - а кто слышал?.. Для каждого в мире, открытого вешним ветрам, уже роется теплая норка, проворно и шустро. Не плачь.

 

Веня спал и на муторной львовской границе, где машины тянулись к таможне на взятках и лести. Миновал в мешковине и древесине украинскую ненависть к русским, коренное заискиванье перед иностранцем и фурой заморских подарков, - череду никогда не смолкаемых звуков, задушенных с памятью тела, ничуть не бывалого счастья.

 

Расторопна история. Атлантида взыскует во мне, кровоточит: блокадой убит этот Питер, и человек в нем замолк безутешно.

 

.................

 

Венька гулял навсегда, предоставленный птицам, теперь бывшим ему по плечу, да дикому зверю, ставшему вровень по бровь, рассеченную в первой домашней кутузке утюжком в сером валенке, чтоб рассосался фингал, да осталась печатка.

 

Нет, еще ныло от прошлого это желанье коснуться дождливой земли возле матери, ухайдоканной пьяным Егором где-то там, в Альбионе другОм, между морем и сушей, как жизнью и смертью, где нет ни улыбок, ни слез. Защемить этот ножик меж пальцев, чтоб память еще поструилась ему одному, напоследок, - но нет, он входил в Петербург осмотрительно тих, невредим и бывал, как похмельный тяжелый матрос – ни к себе, ни к черту, но к богу.

 

Под угрюмой ногою крошился ледок и пах родиной – обнаженным озябшим червем, попрошайкой в парадном подъезде, разоравшейся с голоду кошкой, старухой с клюкою, сгорбившейся над помойным бачком в ежедневном свершении чуда, штукатуркой сырого особняка в туристическом звоне и глянце. Легальной проплаченной церковью, где не всякой прохожей собаке давали погреться за так.

 

Он уже понимал, вспоминая без тени улыбки наив свой и дурь, что и он здесь – лимитчик, и беженец, и брюнет, - мишень-нелегал, подрыватель устоев, машин, эпох или наций, - лишенец жилья и прописки. Но он знал и другое, в одном европейском канале, где птичий апартеид свирепствовал наоборот: черные утки семейно заклевывали там белых,  с утятами вместе, и бегали так смешно над водой, почти что ее не касаясь, что скучавшие зрители, развеселясь, забывали о главном.

 

...............................

 

Белка слушала голос старой знакомой птицы, напоминавший несмазанную коляску, втаскиваемую на этаж в чьем-то рухнувшем прошлом, и повторяла, как заповедь, строчку Платонова: «Пусть горе мое врастет в меня, чтобы я его не чувствовала», «Пусть горе...».

 

Между тем, ее иногда выпускали на волю, поскольку – кому было дело, когда все равно весь наглый навар покрывает страховка?

 

Белка знала уже, что туристы прописаны в гетто, - живут за шлагбаумом с проверкой; там цены, товары – другие, не те, что в больнице для смертных, влачивших быт свой болгар. Они то несли высоко в обеих руках по арбузу среди отгоревших полос все еще дымившей травы, то рубили подсолнухи или катали стучащие на сердце тыквы, стирая улыбки и пот рукавом сквозь голубую щетину, прожегшую голые щеки с рассвета.

 

Не им было море, где грузный пляжник в кургузой панаме испытывал гамму чувств, как волна, прогреваемая тем бархатным солнцем и до, и после полудня, - и этим стеклянным, ночным.

Не про них была Белка, учившаяся цедить слабый абсент, как лекарство, стараясь не нюхать анис и спектральную горечь духОв: на дырявую плоскую ложку сквозь кубики сахара выливала струйку холодной воды дрожащей больничной рукой, ждала растворенья, как сладкого – в молоке, как любимого – в том, что - душа. Напиток мутнел и был радужно желто-зеленым сквозь белую дымку. Долька лимона...  готово.

Чей-то малыш заглядывал снизу прозрачной столешни, вопросами карими вверх, - как с той стороны его видят расставленные в военном порядке фигурки игрушек.

 

...Как-то вечером Белка, покорно принявши на грудь, что общаться возможно лишь только с героями книжек, - попалась и в русский концерт: старшекласницы-конкурсантки музицировали в шесть рук – это Шива молился над белым роялем.

 

Впрочем, Белке хотелось удостовериться, правда ли это, что у гитаристов пальцы руки разработанной будут длиннее ленивой... Но интуитивно она убирала с глаз режущие предметы, - даже в бисерной прозе.

 

Белка помнила, как молитву на исход души, что-то запретное и дорогое, как комната в зАмке, - что  опасно назвать и отведать: смертельный поцелуй Синей Бороды. - ЕщЁ кто-то когда-то играл ей цикл из двадцати четырех прелюдий и фуг Шостаковича, опус восемьдесят седьмой: ля-минор (две минуты), фа диез минор (восемь) и ре бемоль мажор (пять). – Четверть часа танца вдоль лезвия, на косках. Все конкретно, Тень, - только тень.

 

Как хотелось ей слушать стук сердца мужчины, лаская: тук-тук, тик-так, позывные бессмертья. Где прилив сливался с отливом (Белка видела море), где все создается с начала, творится из слова, как выдумал Бог до тебя: тот малыш, или кошка, и переспелое яблоко... – Заново, - словно из глины, как собственной плоти.

 

...........................

 

Саша лег на песок у волны, в набегавшую пену. Как медведь-шатун,   выгнанный из берлоги, мотался туда и сюда, - Саше тоже хотелось сорваться, сейчас же бежать за беспокойной водой, через Черное море и горы, по щенячьему запаху подосиновиков на припеке, по соли росы и дождя, по первому гибкому снегу. – Тело обдало сполна пузырями и кружевом талых на солнце медуз, масляной пленкой расхожей пучины: не та белизна перламутра.

 

Саша снова покорно забылся, посчитывая в уме на костяшках висков, прибоя и пульса: первое письменное упоминание об игре - 1457 год, король Джеймс запретил тогда гольф, потому что солдаты манкировали  тренировками в стрельбе из лука и отныне чурались войны. Шотландский парламент струхнул. Эрогенные зоны любимого гольфа... различаются высотой травы и препятствий... Ловушки песчаные - бункеры, преграды воды (Саша сжал в ладони песок откатившей волны, не разлепляя прищур), кустарник, растенья... Если гольфист совершает точный удар (проверка, прием!), то с ти попадает мячом на фервей, проводит мяч по нему и выбивает на грин.

 

Он отвлекся на магнитофон неизбежного аборигена, доказывавшего туристам, что он тут хозяин...

 

Бела робко ступила в волну, но тело казалось таким воздушным и ломким, и так колола вода, что пришлось бы ретироваться, - да покачнуло и кинуло возле прибоя, сначала наотмашь, затем – развернуло, как еле живую, и грудью зарыло в песок. И вдруг успокоилось море, - так, будто был выключен звук.

 

Она тихо лежала, стараясь стать незаметней для ветра, лучей и воды, а особенно – мимо текущих в купальниках-плавках, давно уже рьяных и самодовольных мещан, - и так закрылись глаза, доверчивы к тьме полудремы.

 

...У стихов ведь – другая логика, масть: мысль мешает поэтам, - отчетливей думала Белка. - Отводит к прозе, обратного хода там нет, хотя проза – умней. Значит, филологи должны не разлагать произведение, а изучать сверх - него! – То, что остается над ним. – В

голове помутилось привычно и хрипло, и Белки не стало опять.

 

Саша выпил, как воду, беду, и наполнил еще – безразмерно: сначала разбилась та самая амазонка, что готовила манку всех слаще, белей и нежней, и с которой они воевали кромешные зимы при мертвенном шипе свиной и угарной свечи; а потом он воспитывал дочь, так похожую нравом и пеплом какого-то пришлого смеха. Дочь отбилась от рук и ушла, не сварив ему каши из топора и березы в пугливых сережках, - и тут понесло его в тяжкие, чтоб расплатиться за жизнь виражами и свежими жертвами: Саш, не признав себя в зеркале, замахнулся на бога и вышел, как верил, в расход.

 

...Напропалую любя или делая вид для себя и магнитившихся девиц посейчас незнакомого облика, он все сваливал на самогО и копался в душЕ, как в колодце, в поисках звезд. Замордован суетным бытом, он запивал психотропные спиртом, зажженным для света, чтоб видеть не жизнь – так хоть гибель. Его подцепила, как грипп, скоротечно и душно, какая-то милая Грэтхен, в надежде родить себе сына.

 

Но выдалась дочь, и вернувшийся вовремя муж, его тапочки в коридоре и зубочистки в стакане, - и Саш постоял алиментщиком, вправленным в притолоку кудрявою темной башкой, оформил квитанции – да выскочил за горизонт, чтоб у дочки отец не двоился в шизофрении немецких законов, - уж хватит ей русскости, бедной.

 

На том была жирная точка в семье и порядке, напоминавших о прошлом раз в месяц банковским счетом, да дыркою на рукаве, что никто уж не то что не штопал, но точно не мыл, - и вот так нарастало в СашкЕ чужое и бранное чувство мужской вседозволенности, накала, азарта, побед.

 

Белка видела темную гору, а помнила – Крым, его снежные в тучах вершины и плоские звездочки ночью, сквозняк летучих мышей, шелест моря и трав-аллергенов, принудительный отдых, как в Ницце, где - сушь и отсутствие всякой земли. - А только лишь пленные волны от туберкулеза, так, словно инжир в молоке с растопленным сливочным маслом, или компрессы барсучьего жира, и прочего птичьего сала, когда умираешь один на курорте, бескрыло и вязко.

 

Ей захотелось свалить это бремя температуры и гнета, но ноги еще не несли, и не было веса не то что бараньего, - детского. Белка вяло чудила, что старыми, заимствованными у классиков методами вперед не продвинешься, - сострадания людям тут мало, и несамодостаточно  скопировать мастеров, пусть даже крепко забытых. В искусстве придется открывать планы иные - пусть опущенные цепочки, - но  переосмыслить не только источник (натуру и фотографию), но еще и собственных предшественников... в музыке, литературе.

 

Птиц запрещали кормить и приваживать к окнам палаты, стращая пуховой заразой от лебедя – к леде; и не было чуда дождя.

 

Саш испугался, почувствовав вкус этой крови – сначала бездомной собаки, разрезанной осевой наискосок и продольно; заплутавшей меж фар, как носом шмыгнувшей крысы, запутавшейся во внутренностях; сломанной ветки, задетой боками машины; потрепанной проститутки, протягивающей ладонь в ожиданьи расплаты.

 

...Он гладил покорное женское тело, вводил его в сон и доверие - и бил наотмашь, как влет, подрубая под корень и наслаждаясь собой. Он проживал себе смерть амазонки, раскроенной встречным столбом, потерявшим свет равновесья и погнутым выплеском крови. Об этом – нельзя. Только гольф. - Играй мяч, как он лег. Играй на поле, как оно есть. И если ни то, ни другое уже невозможно, мой мальчик - ... Три главных принципа, - поступай по справедливости. Где же она, Небеса?

 

Белка стояла, качаясь, на обжигавшем подошвы песке, - он вытекал из-под ног и мешал балансировать. Темнолицый веселый спасатель затягивал сзади ремни, приобняв ее и наставляя, когда и как тормозить, - а второй болгарин-гимнаст раскладывал парусину на несколько красочных метров, чередуя полоски размером и счастьем жар-птицы.

 

Белка сделала пару шагов в направлении моря, хотела вбежать в эту воду, но ноги потрогали воздух – и стало легко и свободно Так, будто вернулась домой. Солнце било, как равной, на уровне взгляда. Провожающие уменьшались и отдалялись поспешно, врастая в кромку прибоя и лежаки под зонтами. Слышны были возгласы, шум, но уже тишина подкатила, как сумерки к горлу. Парашют не хлопал да хлюпал, как прежде, мокрым крылом, и Белка раскинула руки, зайдя на вираж, когда Черное море покачнулось и выровнялось под ней, как перед достойной попутчицей, улыбнувшись светло и открыто прибрежной косой, пучиной глубин и течений, островами крупных медуз – и яхт, казавшихся мелкими. Вознесло над двадцатиэтажной гостиницей с перевернутой плоскою крышей, - но Белка была уже  птицей.

 

 

Часть шестая.

 

«Можно сказать даже, что персонажей, как и родственников, не выбирают, отчего среди них то и дело попадаются весьма несимпатичные типы...». Вадим Фадин.

 

Глава 17. (Цветы вашей жизни).

 

Ники-Веник вовсю озирался, - так бывает, когда ищешь в болоте рассеивающийся звук: где был он, откуда? Стены Питера не оставляли теней и не отражали ни плача, ни смеха. Облака наплывают, накатывают, бутафорят, - одно поколение полиняет и схлынет, и вот – ваш черед, дети-судьи... Страна повела тебя и повелела дожить - если умеешь и можешь - по собственным вехам и четкам.

 

Пианистка Настена звала его, прячась за угол гранита, сыро искрящего  блестками октября, - чтобы Ники вполне осознал: ускорение на поворотах удлиняет судьбу; эмиграции или разводы - рождают нас заново.

 

Даты жизни – вот последнее, что останется со мной и будет мне верным, - с усмешкой подумалось Веньке, и он стряхнул этот сон, чтобы не возвращаться бесцельно.

 

Настя, сказочно крохотная, комплексующая из-за лишнего женского веса царевна Тифлиса неполных осьмнадцати лет, считала, что все позади, ничего уже в жизни не будет, - и не задалось: лишь сплошные концерты, воспринятые от талантливых предков, и череда репетиций с оркестром и без. Никаких личных драм и комедий. Лишь теория вспышек, - сжигая себя и других; остывая и воспламеняясь от нот. 

 

Потрясающая до веселых основ тишь ее глаз и волос, ни разу еще не остриженных, старше ее и длинней; и пушистый румянец наивного  персика с просительным знаком лица; и шутейная важность движений, когда так хотелось самой ей задрать это глупое платье и шлепать по лужам босой, заливаясь от детского счастья, - но эти диезы, бемоли... Указующий перст и смычок, дирижерская узкая трубка дозора и долга!

 

Венька-Ники сказал:

 

- А я видел, в голландском учебнике на юридическом пишут: «Студенты! Просим вас перед экзаменом выучить материал, - ну или хотя бы прочесть предлагаемое пособие».

 

Впрочем, было неважно, над чем им еще хохотать, потому что с дорОгой прощаешься радостно и навсегда, не зная начала другой, ждущей за горизонтом.

 

- Я Тамар и Соньку, малолеток соседских из эмигрантов, спрашивал: видели, что теперь на улице модно? – Да, - отвечали. - Длинные платья и платки у мужчин и женщин!

 

Настена сбегАла к Неве, задевая ступеньки растрепанной лентой, и восхищалась потустороннему миру:

 

- В Европе одни мусульмане?! А где ютятся голландцы, немцы, французы?

 

- На турецких курортах или в Алжире, - я не был. – Гнал Венька скользкую тему.

 

В нем жило странное чувство: как Грин, державший в сердце Ассоль, и он тоже кружил на извозчике вдоль аллеи в непролазном тумане, возвращаясь к исходной точке в нарастающем ужасе снова и снова, уже не пытаясь свернуть. - Но вот вдруг забрезжило, и судьба для него расступилась; уедешь так в отпуск – а стенные часы идут и ждут тебя дома. Пока ты все трясешься, назад забираясь на полном ходу, теряя память и стыд - как по железной дороге, без гласных.

 

Так щипачи срезают кончики пальцев, чтоб лучше чувствовать жертву, себя и опасность. Так музыкант и любовник... И Ники смотрел на Настену, стараясь не выдать ни взглядом, ни помыслом жизнь.

 

Эта девочка-с-пальчик его воскрешала, отпетого с верхотуры и глухо зарытого в боль, а оттуда уж в небытие без участия телодвижений. - И, вырванный из сумасшествия, из апатии подступившей, как новокаин, зимней спячки, из убожества и безрассудства, - чтобы только она еще  раз повидала живым, он воспрял и остался гореть.

 

Взявшись за руки, как прокаженные дети советских трущоб, оборвыши люков, изгои помоек великих их строек и созидательных казней, - они приткнулись друг к другу и слепо верили в солнце, вошедшее в тучу, как в ватник рука заключенного. И одноногий мойщик машин –попрошайка на костыле, восьми лет, без особых примет – был их братец-единоверец, младший спутник и волк по несчастью, которое – всё впереди.

 

Так тихо тлело, не разгораясь, их летейски-лицейское утро, и клены бесстыдно теряли листву, потому как не знали позора, краснея легко и светло на виду у бледных, как только что с кладбищ, прохожих. И Венька подбросил кастет, и зарыл его в ворох сметенного мусора осени, - пропадать, ну так с музыкой. С Настей.

 

...............

 

- Грин? - Это площадка с идеальной травой, напоминающей ковер или даже скорей ковролин, - репетировал мысленно Саша, но отвлекался: - Счастливчики, этикет превыше всего: жмут руки, целуются после игры... – И оглядывался: с кем хоть обняться?!

 

Белка стряхнула песок и проверила машинально: дыхание? - Как движение, левостороннее, в норме. И улыбнулась себе и уставшему парашюту, валявшемуся без неба у кромки воды.

 

Саша проверил билет: самолет через пару часов, и тридцать минут на такси. Алекс Кремер готовился к новой присяге, - зарыться в датском гольф-клубе и месяц глазеть на траву для богатых и тихих. Гольф – как побег от себя, воспарение в сферы, где жесткость и точность руки совпадают с усилием воли.

 

Белка смахнула, казалось, последние капли настырной болезни, - не в том ли отличие души от духа?..

- Дух, душа, душок, - тревожно подумалось Саше. - Играйте мяч из того положения, в котором он оказался. Не улучшайте условий для свинга или линии игры, не двигайте мяч и не пригибайте и не надламывайте... чтобы там ни было... из зафиксированных предметов или растений, кроме как... непосредственно приняв игровую стойку или в процессе свинга.

- Свинтить бы отсюда навеки, - вспомнила важное Бэла и, поддав ногой спущенный мяч, послала его по волне, удержав равновесие и себя похвалив за сноровку.

- Ничего не прижимайте и не улучшайте искусственно условия для принятия игровой стойки, - упорствовал сам с собой Саша. - Разрешается маркировать, поднимать и очищать мяч, находящийся на паттинг-грине. Когда просишь кого-то, ты знаешь ответ. Так зачем было спрашивать?! – раздражался он солнцу и пляжницам, совмещая прошлое с будущим.

 

- Раз нельзя наяву, значит, можно встречаться во сне, - Белка бросила взгляд напоследок на море, корортников, сразу потухшие горы. – Это правда, что евнухам отрезАли в гаремах не только член, но и пальцы, язык; отрубали, кажется, нос? Все те части тела, что участвуют в наслаждении.

 

- Я ж был замечательным парнем, - подумал Сашок напряженно, - я слушался маму и ел эту вязкую манную кашу, да так, что ее возлюбил. Не прогуливал школу, - я был почти что отличник, не дергал девчонок за косы, не рвал на заборах штаны! Какой там Том Соейр. Лечил беспризорных и не калечил птенцов. Не сачковал институт и не пил бормотухи. Вы - пользовались, предавали, пока я стремился к добру, искал свет в темном туннеле, когда защищал для вас диссер, желал, жалел и женился, рожал, разводился. По новой. А вы изменяли всегда с лучшим другом - и строили глазки сантехнику, просили еще и еще, и всего было мало. Однако. И чья в том вина... Что не надо мне - с каждой, а ждал я ту цельную, добрую и на всю жизнь?

 

Он подхватил свою куртку и брюки, вскочив одним махом с песка и почти что бегом растворяясь в пространстве.

 

Глава 18. (Власть света).

 

Герой беззвучно смеялся: он знал, что уже победил эту жизнь. И что смерть не важна, как случайное имя его – пускай Михаил, раз кому-то угодно, - главный любовник русской книги, бумажной и сетевой, за которой ломились к прилавкам, скупали из-под полы, били морды друг другу и драли глотки на шахматном поле экрана.

 

За ним было счастливое детство мудрой и щедрой семьи – на закрытые двери при сомнительных разговорах, на невынос помойки и тайны, смущающей неокрепшие души щекотливых и шустрых до яви птенцов, и на личный пример добровольной, единственной спаянности юмора и тепла, - как ровный огонь разгоревшейся весело чащи.

 

За ним, кроме свободы родителей, незаметно и твердо стояла жена – раскрасотка-разумница той торжественной масти, что окрыляет мужчин и выводит такую породу, на которой зиждится мир вне пространств и времен, обещая покой и бессмертье.

 

За ним были друзья – на подбор, без порук и затей; и ритмичные волны прохожей любви, доступной, как утренний свет, неизменно встречающий Завтра.

 

Он вставал всегда с той ноги, улыбался, обняв этот день, без погоды и времени года, - и свое отраженье, впечатавшееся в океан, и воздух, и небо.

 

Он замечал, что камень перстня над джезвой уже раскалился и жжет, - и был от этого весел, как запах свежего кофе, крупнозернистого хлеба и теплой проснувшейся женщинки возле плеча.

 

Они много смеялись. Жена несколько лет раздражалась от скрежета  дрели у смежных соседей, - а это старушки по вечерам исправно включали вибраторы.

Да и Миша никак не нарадовался, - он-то думал: последний оргазм удушья наступит уже без меня.

 

Зачищая на завтрак скелетик, он разглядывал крупнопористую лососиную шкурку, напоминавшую что-то ночное, причудливое, свое. Так микрофоны на сцене смахивают на носы, пока все равно ты разменен на прочих мужчин, - и так вульва лютиковым глянцем прохладно ждет в поле пушистой – случайной? - пчелы.

Он, впрочем, и не разделял: не столько искушений, сколько мне... искуплений, исканий. И кто же тебя пожалеет, если не я, как могу?

 

Миша тускло разгадывал ребус, обмусоливая чужаком пережитый рассказ о самотдаче солдату и раненому – во имя спасения – чистой, несокрушимой девчонки. – О чем они оба так плачут – старик? Инвалид со старухой у самого синего моря?.. Он тер понуро затылок, не в силах защелкнуть орешек, покуда билось в виске легкое, на волоске, «сунул, вынул - и бежать». - Но не отступало.

 

Баржа с диковатым именем Climax метнулась по Рейну в окне, бликуя солнцем контейнеров – детских кубиков от «конструктора». На борту  собачка транзитом доказывала земноводным, что она водноземная, - но ветер отнес ее жалобный лай по направленью к Швейцарии.

 

..........

 

Настя с закушенной губкой трудилась над всем эмигрантским несчастьем Рахманинова, различая и вОрона По на еловой верхушке, и милых сестер в Петербурге, - за углом и направо, по левую руку.

 

Ей очень хотелось скорей, незаметно подкрасться к окну, отогнув занавеску, и выглянуть: что там такое?!

Но было – нет, невозможно. - Проклятая совесть.

 

«Гость - и больше ничего», колотилось ритмично в висок, но точно уж  было неправдой: она думала только о Ники, как называл себя Веня.

 

Я от дедушки ушел, я от бабушки... Он оторвался давно, а вот Настя все крепче врастала в лоно семьи и устоев: и крылья ей не обломали ни на физкультуре на брусьях, ни в уличной потасовке, где девушки молотили наотмашь друг дружку, не зная за что и при чем; и попросту не было выхода, как только разучивать гаммы в виде сонат и концертов, накрахмаленных воротничков и манжетов, свЕта прожекторов и стальной белизны микрофонов на главных площадках страны - как для собачек и тигров.

И Настя прилежно зубрила все эти азы гениальности, к ней перешедшей по рангу от предков, уложенных в склепе; и от прокуренной бабушки, и от ухоженной мамы, и для ухайдоканной Насти...

 

Но ее занимали постыдно и постепенно то всклокоченные волосы дионисийства, то не менее важный вопрос, а какого цвета пудра у негритянки; и, захлебываясь от ответов, она понимала, почему у любимой училки опять тонет сердце – и вздыхает с рассерженным свистом, как чайник, когда наконец его снимут с огня.

 

Утка виляет задом больше чем селезень – отчего и зачем?.. На боковине моста отражается речка, как всполохи пламени... На велосипеде на заднем сиденье везут двух малышек, они заснули и перевешивают на одну сторону, - вот-вот свалятся все на асфальт... На-на-на, ре-минор. Скоро начнем и мы так торжеееественно говорить: это было с нами в двадцатом веке! А в тысячелетии?.. До-до-дома-мажор. Кстати, а как слепому жить с клаустрофобией? (Настя закрывает глаза указательными пальцами, стараясь не подглядывать, а большими – такими маленькими – заодно зажимает и уши; мизинцами – рот, чтоб почувствовать себя слепо-глухо-немой и встретить горе достойно, со знанием дела. Бетховен -  ...). Настя бросает руки к коленям, озирается птичьи - и начинает играть, испугавшись привлечь тишиной. - Ля-бемоль, ля-ля-ля опечатка!.. И чертит в нотах цветок, на ходу оборвав лепестки.

 

.......

 

Миша грызет карандаш – хорошо, не химический, - как в детстве: не пачкает губы. По привычке он записывает рассказ наискосок на салфетке, вспоминая не сразу, что рядом - включенный компьютер.

 

Так любой порноавтор насилует читателя - что воспоминанием о фашизме, что о пытках любви, - вовлекая его в перламутровую легчайшую сетку, разносимую осенью ветром. На ней дрожат микрослезы всех наших общих разочарований – но не более групповых, чем общественный вокзал с отлетающими поездами или кафель уборной. Тут бы можно вздохнуть: а не дай бог, сегодня приснится и мне не то чеховская мухобойка и тьмутаракань, не то - всем уж горький, испокон чужой недотыкомка.

 

Так вот, думая о несбывшемся, чего в принципе нет и не будет, переставлял Миша то машинальную лампу, не помня, что держит в руках, то мял полушария попеременно мяча, собачьего грустного лба и звенящих назойливо женщин, то отмахивался от комара, на ходу зачисляя сезон. Так поэзия, муза прозы ужалит отражением рыбки, мелькнувшей в трепетной речке прощального солнца, - напомнила что-то, себе улыбнулась – и словно вышла из комнаты. Не задержавшись.

Желтая лилия с той же реки подергивается туманом, ты слышишь наощупь скольжение стебля под лодочным днищем, и прохлада влетает в окно – ты побывал там, оставшись на месте, и время свернулось в клубок, чтобы вновь распрямиться змеей или звучно выстрелить веткой. Влажная ссадина отрезвит тебя на мгновенье – и паутина сомкнется.

 

Не потому ли он повседневно так бередил эту рану – сквозную, как память, как страсть? Он вслушивался в валежник со спящим там эросом, он вбирал пустыми губами тревожную трель по весне или зимние вскрики ворон, осенние скрипы и хрусты и летнюю теплую чушь чужого дыханья. Так прохожие повиновались: он раздевал их таинственным, радостным взглядом, суля промежуток, обочину ватной пучине, засасывающей нас в немощь и старость, и в тягостный сон несвершенья. Он как бы просил остановки, мгновенья вниманья: смотрите, я здесь и живой, чтоб вы снова запахли еловой хвоей и мандариновой шкуркой, чтоб заблестели смолой и вдохнули снег над костром; или, напротив, чтоб ваши легкие пальцы коснулись скользящей волны и проникли под эту кувшинку, раскрывшуюся вам навстречу и прогнавшую шипевшего с шиком шмеля.

 

Миша вел ту же мелодию – как забывчивая хозяйка, приглашающая гостей к столу:

- Раздевайтесь, проходите, откушайте на здоровье!

Было раскинулись в креслах - уносит нетронутые блюда. И возвращается с тем же:

- Вот мы сейчас будем есть... Приятного аппетита!

И забирает тарелки. - Склероз. Театр абсурда.

 

Миша думает только о сладком, не замечая ни вкус его солоноватый, ни ваши протесты. Виртуальные девки по кругу, передаваемые корреспондентам. - Мы в переписке состоим в интиме, - ах, эта новая мода. Но подавай – свежачок! Реальный, сольный и сальный.

Сильному Мише все мало. А что в цыганах лучше всего эта сдержанность, - страсть исподлобья и мощь, - он поди и не знает... Вот ведь еще про него: смотрит бывало, какая прекрасная женщина.

- И очнется: да это ж моя... жена. Неужели!

 

...И уши у него, хорошиста и паиньки, как-то осели с годами пониже обычного, и порок обозначился при загадочной той же улыбке маменькиного баловня, - неважно, дай в руку бокал мозельвейна или снабди его саблей, шинельку накинь или поправь кудреватый тулупчик, ползущий с плеча. Так сливаются лица ребят из детдома, так скроен и скрытен строй армии, так выглядят заключенные – и телеведущие неродной советской постцивилизации, что мерцает ментолкой с экрана и вызывает рвотный рефлекс. Так по-своему однообразны партийные и комсомольские морды, печать алкоголя, дебилизма и проституции, - насажденная наша соборность. Толпа.

 

Но он был совсем одинок, что в борделе, что в зеркале. – Все то же сквозное страданье.

 

...........

 

Настя слегка отшатнулась: от прошедшей навстречу компании откровенно разило ершом.

Наконец-то им с Венькой удалось выбраться к музыке улицы – вместо клавиш слоновой кости посверкивал выпавший ночью и еще струившийся снег, оседал на мохнатую варежку и таял от смеха во рту.

Разговор, между тем, все серьезней сплетался о том, что мы скоро окажемся все в единой стране –  Европе, Америке, не разберешь, - но как только Россия ослабнет, потеряв Украину, а после Молдову и азиатских партнеров, - ее ждет наконец принудительная демократия.

Настя растопыривала рукава и удивленно таращилась:

 

 - А в чем будут нефть от нас вывозить? В чашках? Ведрах?

 - Нет, в баррелях.

 

Венька огибал гладкошертстного встречного парня с черными от гашиша зубами и вспоминал о своем:

 

- Наши-то щедрые! Ты не знаешь голландскую жадность. Там говорят, что курица только влетела в кастрюлю и сразу же вылетела – вот и бульон. Почти вся Европа такая...

- Так ты ведь туда не вернешься. Заплатишь остаток в военкомат... Это сколько всего?

- Два куска.

- Ну теперь заработаем, раз ты прописку купил... Возьмут

фирмачи линуксоидом?

- Я так рвался сюда, а теперь иногда непонятки. Сомненья берут, разумеешь?.. Или нет нигде идеала?!

 

Он с улыбкой привлек к себе Настю и склонился, запрокидывая ей голову в глупой вязаной шапочке. Целуя искрящиеся глазенки, бутсой шатнул он скат водосточной трубы. Жесть завозилась и заурчала внутри, обрушив под ноги глыбы серого льда, еще с прошлого снегопада; взметнула рыхлую острую массу, обдавая лицо. Веня с ненавистью оглянулся и переставил по воздуху Настю куда безопасней и суше.

 

- Ты разве что - мой идеал. Это точно... Вот так Россия, я думаю, первой бросит бомбу – но на мелкое государство, вроде этой несчастной кровавой Чечни...  Раздавленного и барахтающегося на дороге щенка... – Настя заткнула уши, прижавшись тесней и зарывшись упрямым лбом между Никиных тощих ключиц. – Я становлюсь экстремалом, – не домА террористов нужно сносить, как в Израиле, а под корень выкорчевывать семьи. Тогда и другим неповадно. Впредь будут думать, чем им самим угрожает! Пойдем-ка, Стася, отсюда.

 

- Гуманист-экстремист, это веяние эпохи? ...Ты у меня приколист известный, - рассмеялась Настена, размахивая своей и Никиной руками и перескакивая с тротуара на скользкий паребрик. - Царь-батюшка нас услышит, мусорА с понедельника подобреют, и коммунизм победит. И н а с подберут: ты моя семья, я – твоя. В январе отыграю концерты, и давай с тобой сходим в кино? Чтоб не м н е выступать, представляешь!..

 

Венька дернул ее резко за руку и без слов поволок на другую сторону улицы, через завалы саженных, в саже, сугробов, припорошенных сдавленным светом: навстречу плелся, не разлепляя ресниц, похмельный армейский патруль, а Венькин белый билет отработан лишь наполовину. - Еще предстояло кривляться и ерзать в больнице, доплатив врачам полкуска. Да и где же какая гарантия молодецкой свободы во всеобщей кутузке?

 

Глава 19. (Два голоса).

 

Сашок, отныне датчанин и Кремер, тускло глядел из окна на выкупленный им черным налом скос леса, но вместо снега средь бурых стволов он видел все ту же прошедшую осень, списанную из жизни росчерком птицы, как просроченный и никем не востребованный товар: бери – не хочу.

 

Тишину и вечный покой надрывали  почтовые ящики в виде длинных патронов, - для виртуальных журналов-газет, свернутых рулоном и не засунутых в нежилое дупло.

 

Сашок вспоминал эти вспахиваемые одновременно, к рассвету, поля – и пресыщенных, не летящих к дымящемуся чернозему за трактором чаек. Блестевшую утром траву в отходящем тумане. Рябиновый сколиоз - и червивый шиповник, номерные мячи, прорастающие меж пахучих грибов и осоки...  

 

Его вязкая мысль захлебывалась все дальше: он причмокивал кофе в добричском городище, месил ногами волну и обкатанные осколки, пивную пену в обрывках медуз, - но ему все мерещилось нечто упущенное-неопознанное в том раскаленном и предгрозовом ожиданье.

 

Да схлынули лето и осень.

 

Волочилось инертно за клочьями туч сиренево-серое с пунцовыми ягодами датское королевство - причесанные на пробор ветрами деревья, склоненные до земли; летящая паутина – на плотоядный, терпкий запах с полей.

 

И все не было женщины. Родной, своей, настоящей.

 

Он искал ее тень то в открытом огне печи, среди андерсеновских реалий; то мечась на машинке-игрушке от промашки мячом до удара, со звенящими клюшками разной длины и фактуры в кожаной сумке; то с колесной тележкой для гольфа по стриженному ковру...

 

То меж разнокалиберных звезд: астрономам издревле важна была тут погода...

 

Он искал эту дурочку – прислониться к теплым коленкам и замереть навсегда. Когда солнце заходит за ствол – древесный, стальной - то так постепенно, могильно остывает сникшее тело. А он рвался жить! Полнокровно, как осы, накручивавшие виражи лабиринта, и мошкА в заплетшей рябине. Как любопытство полевок, от которых по дому  раскиданы подушечки с мышьяком, - словно кульки конфет, перевязанные лентой смерти. И все, кроме Ее лица, отражается на поленьях игривым, ноздреватым, как сырой снег, судорожным и кольчатым, как выползень из моховика, пламенем, в котором орудует буйный под вечер Сашок без кочерги, замененной ножом для угля.

А потом эту сизую пыль он спрыскивает гремучим шампанским и трясет в тишине-темноте все одно только жуткое слово - без смысла, как зверь.

 

..............

 

Бессилье перед грозой, подчиненность стихии все чаще смахивали для Белки на смерть от удушья. Так толпа превращалась в орду; и после кончины родителей вдруг оказывалось так же внятно, что тело – ничто: все – над ним и помимо. Белка думала, отогревая надежду: как же пройду я и не узнаю тебя по ту сторону любви? Разве это возможно?..

А какое удачное сочинилось название: жизнь, которой у меня не было!

 

Белка нащупала в памяти пару тяжелых имен, одно было – Гость, или Юлий. Человек, меня предавший и бросивший, как смятый фантик на ветер с дождем, - и сам навсегда улетевший, чтоб издали петь свои песни, теперь уже безголосо. - Художник, использовавший не мою любовь, и не плавное смутное тело и хотя бы земные блага, - не осознавший к одру, что ничто не простится талантом, чурающимся привилегий... Ослепшие краски, струящиеся с полотна цвЕта Белкиных щек. – Бог всем нам единый судья. Она знала, то герои-любовники – это вымысел, воображение. Намоленный текст. А уж если что явно – так это тот памятник, у которого на железном носу повисла капля дождя.

 

Но еще было имя, на горизонте светло, покаянно: Джонни, - надтреснувшее отражение пронзенной лодкой реки... Вспышка спички-судьбы. Юджин, - как молниеносная Тень. Но эта песня – святая.

 

Дальше память шарахалась по чердакам и подвалам, чураясь парадного зала, где свет и движенье. – Перед смертью цветы темнеют.

 

Так прохладно душе в музее будущего: нет умывальника в Завтра, а только ванна; чей-то мужчина там бреется, приземленно в зеркале слушая новости; и бытовая стиралка, на памяти бывшая просто рифленой доской из жестяной гофрировки - определяет одежду по цвету и качеству; и холодильник сам себе сообщает, сколько-каких в запасе продуктов...

 

А Белка цеплялась за жизнь.

 

.............

 

У Сашка начиналась мигрень. Он загрыз поначалу таблеткой – все ждал, что поможет. В такие минуты предчувствий он помнил, что Пастернак назвал самоубийство объявленьем банкротства, - а по-моему, наоборот.

Как сентябрьская дневная жара перед сбором грибов в подол дырявых карманов и полые горсти, назревала глухая тоска и веяла той проштампованной сладкой истомой, от которой ломило в затылке и кончиках пальцев. Ладони тряслись так знакомо и мелко, что Сашка пошел за бутылью.

 

На пороге в глазах замелькали червивые рыжики, грузди с присохшей землей, столь похожи на лица сельчан – за извечное «так!», что в переводе – спасибо за так, - от безделья и одиночества, когда сводит скулы и вытягиваются овалы в улыбке и местной глупости. О, как честен датский народ! В расшифровке на детский.

 

Сашка выпил еще и увял, опадая всей грудью на стол, - вот, казалось,  боль оторвется и улетит вперед, как прошедшая осень.

Разбились очки; но когда уж в том возрасте, что перестаешь их стесняться - ... Он пошарил по полу ногой, будто что-то забыл: наконец-то. Хоть не сможет видеть людей, которых тут нет за версту, да какое, – за вечность! Проклятие одиночества, сухой снежный вихрь от клюшки, пустота кегельбана и летнего бара: Ау – кричит Герда,  Уа – отвечает ей Кай, разминувшись во времени. Только этот сквозняк из щелей, - как сенная лихорадка, поджидающая в сенях, где отряхивается сонно в санях снежная королева, - сподвигли несчастного детоненавистника Андерсена прошелестеть свои сказки...

 

Воздух оттенка желтой звезды настоян на каплях оттаявшего датского принца, рыдающего о пустом: о всех нас, как-нибудь понемногу. Он понял, должно быть, как Сашка, что потенция-зрение теряются от болезни, и хоть свечкой заешь, или мышью зажуй, а все в тебе безысходно. – Он выпил еще и нащупал в кармане родных психотропных - не то грибов, - но аптечных, колодезных, верных.

 

В детстве Сашка усердно читал акушерские справочники - чтобы скорее приснились картинки. Медицинские энциклопедии заставлялись в доме Босхом и Брейгелем; самое трудное было не вытащить том и вернуть незаметно, - а создать тот слой пыли профессорского жилья, что в провинциальных музеях неспешно мутится на солнце.

 

Позже Сашка завидовал Бродскому, поскольку не вхож был сам буднично в морги; с пиететом следил он за проспиртованными паталогоанатомами, бессонными судмедэкспертами, служителями кунсткамер. Его волновала, как редкая женщина, свисавшая с полки из шкафа штанина с невывернутым носком, или полый стоячий рукав; культя у соседа, хромающая собачка, подбитый глаз у дешевой пьянчужки в подъезде.

Если девка жила одним местом вперед, то вызывала его непритворный экстаз, заставлявший щуриться и закрываться от света. Ну да, однобоко?..

 

- Не то было в армии, где дедовщина ломала его и трясла крупнокалиберным скользким ознобом, швыряя с матраца в сортир, выворачивая и возвращая по кругу друг другу. Сколько раз он мечтал отомстить и до хруста коверкал остатки разбитых зубов, жал фаланги вывихнутой пятерни, ногтями впиваясь в свою коченелую, звеневшую, как капустный мяч в межевом инее, и от крови ржавую грудь. Эх, да что говорить?! 

 

Не стОит битого часа прождавшая жизнь – нетленка, но и несвершёнка. Перепутались времена, когда еще за покойничком переливался оркестр, согреваясь в литавры и дудки, и когда футболист уже снова не был подстать полководцу, забившему двадцать пять... сотню... несметно голов, и всё по своим, по своим... Как по русскому телеэкрану с водяной приставленной линзой гортанно раскатывалось по парадным ступенькам романтическое бельканто:  – Растрэлливать!

 

................

 

Белка вспомнила что-то домашнее, как ливерная колбаса с прослойкой крупинчатого желтого жира под отставшей матовой шкуркой. Или как запах нагретых руками спиц, воткнутых в будущий бабушкин свитер с оленями и спортивным узорчатым коленцем закатной расцветки... А над крышами сквозь морозный стрельчатый слепок в продышанный круг на стекле поднимается пар к облакам элегантных опальных тонов: мороз минус тридцать, а к вечеру – злей и темней. И Белочка ежится в шерсть.

 

Все это уже тревожней сменилось, как слайды - уютно запрятанной в память, но чуть настороженной носом дворняги картинкой: пост-эпоха; передвижная не то предварилка, не то скорая с метадоном. Где отвешивают за стеклом и подают, сквозь железо и лязг затворов, колёса химического заменителя героина – вместо живого.

И тени, корячась, спускаются по ступенькам на рассиявшийся им навстречу в объятья асфальт.

 

Бела даже вспомнила адрес: xs4all=xxl. Смирительная рубашка с чужого, мужского плеча. Юмореска в Сети, голубиная почта. Там сосед в бинокль следил за ней, раскачивающейся в гамаке на балконе, увитом розами Герды. - Дикая, развинченная боль, Не ужиться, пам-пам, нам с тобой, Развенчав... – Пошумливало в пустой голове, как в бутылке из-под шампуня Советское – сладкого, полусухого, затаскивая Белку то ли в воронку эссе, то ли на дно очередного романа, и как всегда – без героя. Ностальгической шоколадкой молочной – «Аленка», и сушкою с маком.

 

Вот Ахматова делала стихи: это не певческий голос. Не знала, как собирать переспелую ежевику с игольчатого куста, когда если не слушаться ветку - кошачьи легко и тихо, - то впивается в мякоть ладони синильное острие, серебряная цикута, и восходит насквозь – от пяток сквозь сердце к макушке. Этой болью белоснежной Отпевать – не отпоить... - Нужно клясться жить не перед лицом своих товарищей, а только смерти, - литой камертон – из прошлого в будущее.

 

Что-то Белку ломало, как без таблетки в абсенте, и не давало сосредоточиться в главном, на полуслове, - назвать всех ушедших по имени, прижать к обветшалой груди и согреть запоздалым раскаяньем. – Она ощущала примерно такое протяжное эхо: Еще в глазах не умер грех, не за себя, За нас за всех. Кажется, мы уже были и всеми, и всем, - разве что оставалось примерить последнюю маску, но нет, не убийцы...

 

А может быть, Матери? – Захолонула душа, споткнулась и покатилась галькой с песчаной горы, завихривая на трамплинах, огибая осоку и пробивая стекло встречного ветра с клубившимся светом, задыхаясь в волне и выскакивая на поверхность, оглушенная тьмой и раскатами музыки. Там звенело одно только слово - был Сын.

 

 

Часть седьмая.

 

Отреченье.

 

Глава 20. (Воскресенье и верность Пашки).

 

Венька и Настя шатались по тусклому, разгоравшемуся непролазной  и тонущей в полноводье зимой, Петербургу. Задирали смешливые мордочки то к надорванным карнизам Достоевского, бившим жестью в промерзший бетон, то к перистым облакам, на хвостах тянувшим все неоглядное небо мертвенных пастельных тонов. А то прыгали на спор через лужи с червями, подернутыми ледком - и промахивались из черных сугробов ногой под асфальт, расколовшийся до перестройки.

 

У парадных подъездов позвякивали колокольчики, зеркала сияли навстречу за надраенной медью дверей, распахнутых не для них, и Настя с Ники старались не целоваться и не задерживаться прилюдно у офисных мраморных плит и крапленой колоды гранита.

 

Постепенно они добрались от Сенной к Грибоеду, по задворкам разомкнутого ледяным объятьем Казанского, не напоминавшего Рим (а, напротив, музей атеизма вместо религии, - инквизиторские инструменты и камеры пыток). Здесь, где Блок поджидал свою Любу, подавляя незваную страсть, и где топтуны перекуривали за колоннами, сторонясь и чужих, и своих - тишина застревала под сводами, принося передышку и голубям, обрызганным нефтью из-под соленых колес, и теплому снегу в разводах мочи или чУдно взошедшей декабрьской радуги.

 

Венька хвастался Насте своим просвещенным умишкой:

 

- Ты заметила, что у стран - человеческие отношения?

 

(Настя морщила юные брови и важно кивала в ответ).

 

- Проститутка Россия хочет власти, сильной руки. Это комплекс неполноценности наших, последствия гнета.

 

(Настя тщетно пыталась выколотить налипшие льдинки из отворотов сапог).

 

- Да забей ты! Давай лучше я, - Венька склонился, они встретились лбами и покатились, дурачась, со скользких ступеней туда, где от пара дымился согревавший то кошек, то пташек оазис-люк.

 

Венька отряхивал Настю, притихшую у него на коленях, и мудрствовал, сидя на вентиляционных дырочках  крышки:

 

- Языковой тоталитаризм был раньше – России, сегодня – Америки, завтра – Китая... Литературный язык чужд русскому народному, - да ты слушай, вникай! – Все возвращается на новом этапе. Я особенно остро чувствую все эти феньки в искусственном Петербурге. И еще на придуманном одним ненормальным иврите... Скажи гениальный чувак?

 

Настя одернула шубку и повернулась к Ники печально-лукавой улыбкой:

 

- У тебя эти мысли от состояния страха, бега с препятствиями от любимой милиции, понимаешь? А нужно просто жить в музыке. И никакой там политики! Вот выкупишь белый билет - ...

 

- Да ну, приколистка ты, Стася. Скажи еще – волчий... Разве можно простить этому жуткому городу призраков, - Венька поежился, - ну хотя бы блокаду? Тут зарыты все мои предки... Кроме мамы, конечно, - Венькин рот искривила гримаса томительной боли, и кулаки сжались сами.

 

От метро через Невский вываливал пар над закваской толпы, - осторожный, заблудший, уже не клубящийся, потому что мороз убывал. Там чавкал растаявший снег, - это было родным и таким повседневным, что не требовало проверок.

 

- Расскажи мне о загранице, какие там люди... – Протянула Настена дымок изо рта.

 

- У них разное время с Россией. Я никак не могу ничего объяснить. Они также страдают и счастливы, все остальное - иначе... Нам запад нагнать невозможно. Сосуществующие миры, вот как жизнь вокруг  – и в киношке. Глянь, старуха с кошелками. Или тот дед с костылем. Все эти отсталые и обманутые наши бабульки, разнесчастные и одураченные инвалиды всех битв, уже вроде видящие близящийся конец – и не понимающие, за что же их так провели. И наша с тобой бездомность – то же следствие безнаказанной силы власти, коррупции... Что это там?! Посмотри-ка!

 

На мосту между выходом из метро и Домом книги в мгновение ока сгустилась толпа. Уже и движение стопорилось, огибая проныр и зевак, и, теснясь, сместилось к Казанскому. Венька с Настеной вскочили и бегом взобрались на ступени, стараясь хоть что-то увидеть; Стася подпрыгивала, опершись о Никину спину ладонью, но – бесполезно.

 

Они оба и не заметили, как вывернула из-за колонны полукошка-полупсина с собачьей мордой и мощными, искривленными лапами. Она нюхала воздух и приседала возле ребят, ожидая, должно быть, внимания.

Это ей надоело, собака приблизилась, подбирая крошки со снега, и потерлась лучами скрипучих усов о Венькину ногу в джинсе. Настя вскрикнула и обернулась.

 

...............

 

Миша понял едва ли не в детстве, что секс – его главная, непринужденная тема. - Не виртуальные треугольники и сновиденья впотьмах, не мечты о принцессе и, напротив, о парусах, - но реально душисто-пушистое тело, проминающееся под пальцами; осязаемость протяженного, а не мгновенного счастья. Молитва о чуде – и чем соборней, тем это верней, - неизбежный в порыве катарсис. А где церковь – там воспламенится  религия, пусть сверху. – Так оно даже просторней.

 

Он смотрел, словно фильм, вековечное одиночество деревенщиков и горожан, стариков и младенцев; стремленье кому-нибудь верить, ползти на корачках в грязи за приманкой-иконой и чувствовать локоть не друга, - плечо господина. Тут не было места душе.

 

Он поглядывал на сестру: из подруг у нее - и была-то одна фотокарточка, с собой же вести диалог. – А как поживаешь Ты, лет пятнадцать назад?..

 

И в ответ – ковровой дорожкой, красно-зеленой - судьба с раскатившеюся губой и несбыточным обещаньем, дурманом-туманом на пепелище болот среди клюквы, метелицы и воронихи.

 

Жизнь проскакивала так стремительно и неуемно, что сначала он понял рубеж, когда все бесплатное оборвалось безвозвратно, – за красивые глазки к колбасным обрезкам и сказки, под перебор семиструнки и дым папирос. И после, когда уже вызубришь эту беспомощность, грамоту задыхания перед рассветом и срамоту безысходного страха подохнуть вот тут, на своих же окурках и тапках, - он снова взорвался безумной страстью к себе, никем не любимому, и к пенящемуся дождю, и к раскрытому за ночь соцветью... Будто выпорхнул в спорт, и влачил себя на просторы походов, и влился в общую смуту движенья – туда и обратно, сюда. - Это важно: вернуться из смерти.

 

У отощавших мужчин на шестом десятке поджарые ребра перекатываются в бедра со вмятинками ввалившихся ляжек, и черными дырами ртов отражается вечность. А полные – те лоснятся от прожитых ощущений, переплескивающих через прорву. Есть мужчины наизготовке, а есть навынос. Тут Миша подумал, - смерть возраста не имеет, и безразлично постфактум, кто отошед десять, двадцать ли лет назад, - они одинаково близко и далеко, это величина неизменная, не временем измеряется и не ему подлежит.

 

Как кастрюля с супешником вздыхает перед закипанием, так Миша вспомнил о сетевом альманахе Акула, где ему отказали в рекламе. Был и дочерний, Корюшка, с невиртуальной юной страстишкой и школой злословья, - пусть неохотно питался на дне голубыми очами утопленников – самоубийц или жертв. Эти корюшки, пахнущие сырым огурцом или спермой, снились ему по ночам. - Лучи лезвий, воткнутые в пустые глазницы – натюрморт, весенне тревожащий аквалангиста.

 

С Акулой все было иначе. Фашиствующий альманах возглавлялся по духу совковой, родной истеричной старухой, белой как лунь профессоршей в коммунистическом прошлом, весьма недалекой и злостной. Ее розовые с прожилками щеки, как перьевые подушки, не говорю - небеса, кровавыми яблочками освещались под кожей без штукатурки грима и даже рисовой пудры, когда она подпирала тупым подбородком могильную кафедру, будто плиту. Или шлепала царственным жестом своих прихожан.

 

Миша числил бездарность подводницы - ее промахи, алчность и тупость. Но и он попривык в этой мути всеобщей полуграмотности и воинственного графоманства – приткнуться к домашнему полуеврейству, местечковым снобизму и грации дохлой проточной рыбешки, перевернутой вверх животом.

Он взывал к высшим силам тогда лишь, когда в устах альманаха наливались, как лавровИшневые синяки, боевые проклятья во всех коленах Израиля. Проржавевшие зубы американской Акулы-пилы.

 

Но его волновало иное, подспудно и немо. Почему можно как-то еще бестолково шутить после гибели Мандельштама, - точней, после лагерной выгребной и помойной, где рылись и грелись поэты. Где толпа, из последнего улюлюкая и глумясь, побивала камнями великое русское слово в бескровных еврейских губах.

 

Нет, его беспокоила и нечитабельность жизни, как опоздание смерти; и то, что из секса он вывел религию властной любовной рукой, и река полилась по теченью, согласно воли народов, и расплодилась червями, - не то что мальком. - Головастиками и тягучей веселой пиявкой.

 

Он решил было гордо прибиться к своим соплеменным, - но и там все публично чурались тяжелого порно семьи. Как сказал наш учитель Соснора, не прятавшийся интернационала эротики, в «Башне» - "Вельвет пахнет Тель-Авивом"; "Мне мнится мясник-антисемит...". И везде мы, повсюду, живьем.

 

Так неогласованный текст на иврите домысливается, заставляет думать периодами: Талия. Бёдра. 

 

Но и Рабинович обернулся Учеником, а не Мастером, подбирая рассыпанный птицами корм с чужого стола и страницы. Искусно компануя, монтируя книги, примазывался он к истории надругательств и бойни гонимой, горестной нации. По Выготскому и А.Эткинду, ее критерий  – «общность исторической судьбы», - и вот этот тесный сюртук примерял на себя, разрывая по швам с компьютерным треском, еще один скучный, дотошный делец-плагиатор.

 

Но разве ж болело в груди, там, где память скукоживается до родимого пятнышка, вбирая вожделенные на морозе объедки? - Те, отторгнутые только Смерти нужным поэтом из шепчущих в рифму цинготных... да что говорить!

Все писатели – как родные, - сами себе современники, в поколениях числящие литгенерации до-Вавилона и войн.

 

Так не воспринимаешь всерьез собеседника с врожденной, несмываемой улыбкой... Чему он все время смеется? Уж не тому ль, что в Израиле так спешно хоронят, что не успеваешь проститься? И не тому ли, что похороны приурочены к месту прописки: Вам на Северное - или на Южное кладбище?

 

...Нет, не грело дождливых костей христианство, а иудаизм был чопорен, да и мал. Православие издевалось промасляною печатью медового варварства. Католичество пело и злилось, а протестанты - взирали сурово и стройно на наш молодой атеизм. Михаилу светила звезда роковой красоты и величия: Секс во вселенной. Выход в космос кратчайшим путем половых извращений и мощи.

 

И как он, болезный, страдал за всех нас в агонии страсти, пока всхлипывал живой поршень, превозмогая свое желание и чужую нескромную боль, - как мучился на постельном распятье, что не мог отлюбить он весь мир! Двуполый, неразвитый в упорстве мелкой движущейся, неподдакивающей мишени.

 

Не охватить все живое!

 

Глава 21. (Прочь из аквариума).

 

Белка с горки катила, припрыгивая, снежный ком. Она пела и задевала шарахающихся прохожих, не замечая себя, и что снег этот – только память, сжавшаяся в комок совершенно реальных страданий. «Руки дрожат. Душа моя, я забываю дышать», как сказал бы Давид Паташинский. - Я билет на кладбище купила – на девять персон, - напевала охрипшая Бэла.

 

Ей казалось, что елки плавают, как это было обычно, в канале после Нового года. Их выбрасывают из окна полуночные европейцы, которым лень выходить... Но Белка знала доподлинно и вполне добровольно, как и почему - понимая, что тебя просто используют - можно идти на это такой вот радостно гордой.

 

Как у человека виляет от счастья хвост!.. Перебирает перед сном на кровати ступнями, умиротворен ожиданьем Морфея, а если точно -  Харона.

Ах, думала Белка, - как бы чего мне сейчас вот так захотеть, как золотой сундучок в газетном киоске из детства, деревянную лошадь с уздечкой или машинку с педалями, как настоящую?..

Нет, спалА ностальгия навыворот. Записные книжки Платонова видели все наперед: «Немцы убили мать партизана, минировали ее труп, труп выставили на виду, сын-партизан увидел мать, приблизился к ней, обнял ее – и погиб». Не страшилка, а жизнь, переходящая в натуральную, всем нам очень близкую смерть. Так завтра или чуть позже?

 

Белка накручивала себя: а если жив он, и там, со своей томительно саднящей, как сосновая смола на слабом северном солнце, линией судьбы и мелодии, - судьбы, обломившейся, словно ноготь о клавишу?.. Если там, где от «модно одеваться» к «модно раздеваться» всего один шаг, то что сейчас, Господи, носят - ватные стеганые брюки, бушлаты? Какой нынче покрой над корсетом тюремной этики, в параллельном мире со смещенным пространством понятий? Идет ли ему фотография с нарезкой профиль-анфас?..

 

Или, может быть, там он, отмечен на карте зеленкой, в перетертой ущельями гор Ингушетии, Грузии или Чечне? Как простить мне тогда  себе то, что прощаю другим? Пожелать ему разве что смерти, избавительницы от мук, - бегает сын с автоматом, направленным на своих, подмененных чужими, - или сам на цепи сидит в яме, ожидая рассветных расстрелов, бессловесных на всех языках, звериных и черно-белых?

 

Вбок от Белки по гравию съехал испуганный мальчик, вздернутостью кадыка похожий на кенгуру. Бела вспомнила о Политковской, и о знакомых реалиях: вот смуглый тощий подросток, не глядя в глаза, спокойно рассказывает, как извели всю семью, изнасиловав предварительно, - и вырезав груди у мамы с сестренкой. Заклейменный не только неоскудевающей памятью, он ленится жить и взрослеть.

 

А вот Татьяна - после тайного бегства на дне шаланды на Запад. От химиотерапии не поседела и даже не облысела, но «вынимает» осколки стекол, запутавшиеся в волосах, – ей все кажется, колят... - Она успела разбить окно, с детьми спасаясь от алма-атинской шайки омона.

Ах, как буднична гибель красавиц, ее дочерей! Как прозаично убийство правозащитника... - но ей-то, Тане-то – мужа!

 

Белка трогает у ключиц гранитные бусы из Питера, - ощущаешь их, как надгробье... Так тошнило не от плода насильника, а уже и от свежей спермы, носимой в низу живота. Вот где кривые истоки нежелания не то что вернуть себе прошлое – но и откровенное ликованье, что все уже позади. – Золотые рыбки маячат в стеклянной воде; память у них, говорят, всего три секунды, а форма телец соответствует стенкам аквариума. Бультерьер сладострастно лакает оттуда сухое винцо вдохновенья, а кошка в свободное время ест с ненавистью рыбий корм.

 

Наша Таня плакать не может; она - не глядит.

 

...............

 

И напослЕдок СашкУ хотелось помужествовать, - побороться хотя бы с собой, когда уже не было сил. К человечеству добр был, но вот к себе – ни в какую. Сколько раз он бросался на выручку, пока соглядатаи отхаживались в стороне? Рвался в прорубь и пламя, и не в объезд, - напрямую, поперек батьки и мысли, наизготовку в ружье.

 

Ночь унизана белыми тельцами раскачивающихся вверху на ветках сорок. Лишь компьютер твердит «я не хочу спать», и никого в округе на сто километров от Андерсена до гольф-клуба.

Шалый комар, заброшенный зимней грозой и впечатанный в одеяло, - вот и вся живность во веки веков.

 

У него была в прошлом Чечня. Так любишь рационально, а не от души:  приказав себе, ради идеи. Так богатеешь в Германии на бритоголовых харчах, нагнетая врожденную тягу к фашизму. – Сашок отхлебнул еще кофе с сухим молочком, почему-то пахнУвший в нос дождевыми червями. Чтоб не скисло, он с радостью подпустил бы веселых лягух – да прикончились, сплыли под снег.

 

Саша мерно задумался, как все это происходило: нагреваешь зеленую медленно и с аппетитом, и когда она чувствует жжение, то выпрыгивать поздно из кипятка да из шкурки. – Совсем, как отсталый народ: дои его не поспешая, сколь угодно твоей ненасытной душонке. Но вот если случится рывком - ... 

 

Отвлек его шорох – мышь выскребала приманку. А может быть, балки рассохлись над печкой и пели по ветру свое.

 

Саша вспомнил, как в ватнике бегал, задрав рукавицы «сдаюсь!», на собачьих армейских ученьях - а сзади летел волкодав и сбивал его всухомятку... А теперь – посмотри, сверхъестественный денди в нафабренных мертвых усах от привычки и лени побриться, - трансъевропейский бывалый, бульварный объект.

 

И он взвесил горстью таблетки.

 

...............

 

У метро полыхала ходынка. Мелькали колени и локти, люд пер, подминая друг друга, - толпа колыхалась волнами и плющилась, заполняя последние лунки плотью и кровью... Уже было не вытащить руку в мольбе, и первые сдавленные напором отбрасывались через перила на желтые льдинки канала. Эта сторона наиболее опасна, - в  стране писателей-бандерлогов, а не читателей, в с ё стало такой стороной. Хлеба, зрелищ и слова, которое было вначале - и смутно томило глухонемых.

 

На отшибе сдирая с кожей пальто, расплющивая пятерней поросячьи визгливые морды, макая персты в кастетах в чужую вязкую кровь, - напирали задние на передних, которых тут не стояло. И первые, успевая взмахнуть клоунскими рукавами, подпрыгивали высоко над мостом, уносимы согражданами в небытие. И, по пути в преисподнюю,  до отвала лакали густой керосин Грибоеда в окурках, кандомах, бутылках и ломанной таре.

 

Как чудные птицы небывалой белой породы из ламината и полированной стати, взмывали над пАром томА о космической групповщине, - об оргазме и выходе к Богу коротким путем, напрямую, минуя жизнь.

 

Венька с Настеной таращились, расплетая глазами очередь, завитую за угол «Чижа» с «Ежом» - а казалось, и «Мюрелиза»... Она клокотала и пенилась, взбрыкивая на поворотах копытами и поводя крутыми рогами спиралью.

 

- Вот это да-а! – только и вымолвил Ники, обняв крепче Стасю.

 

Шла охота на Михаила, и рукотворно, из подстеленных тел и растленных желаний, возносился Храм прямиком до небес, перекинутый радугой в бездну.

 

Глава 22. (До свидания, мальчики).

 

Жизнь была, - ощупывал Саша пространство и время, – и вот ее уже нет. Просочилась сквозь пальцы, жадные губы и равнодушное сердце. Если кошки живут в концлагерях добровольно, пока их не съели, - не так ли и мы? Облизываясь друг на друга от зависти-ревности.

 

Белка, кажется, видела въявь: баржа удаляется быстро, а на ней лает собачка, береговым - и своему отраженью. Стремительна наша судьба.

 

Саша силился восстановить из ледышек, как двое хотели бы быть друг с другом - и не могли: им не позволяли устои, мораль, высота испытанных или только прочитанных чувств. Ощущенья – поверхностны.

 

Белка думала, что бродила среди цветов, ведя сумочку за поводок, как прилежную самку: шла ежегодная выставка, и за луковицу тюльпана ей опять предлагали дворец. Был бутон фиолетов и черен, как страсть.

 

Нет, - отвечал ей Сашок, силясь, будто во сне, соединить расщепленную несознанку через не могу, - боевые собаки имеют национальность. Мастерство палача неизбыточно и уникально; по Мандельштаму, убийца – анатом.

 

Если он с ними, то нужно его заточить, - продолжала линию Белка, но кормила с фамильной ложки больного ребенка, укутав его потеплей. Соскользнула бесшумно сухая малинка.

 

Саш, как был, босиком, но в просторной рубахе навыпуск потянулся за лезвием, - безопасных тут не было, да и эти давно притупились. Как цирюльник, он острыми жестами взмахивал рукоятью, обнажая впалые щеки от щетины и кожи.

 

Пусть мой приезд виртуален, - Белка спорила с отраженьем, - что ж ты не убрал с дороги упавшее дерево, мальчик? Смотри, я ушибла коленку.

 

Сашка запел бессмысленно, словно птица, потому, что ему захотелось кого-то услышать: - Ему катит, покатило У кретина Чикатило... – И сам себе засвистел, не позволив на зов обернуться: ведь он не собачка!

 

А помнишь, когда ты был маленьким, и я объясняла, что мне нужно защитить дисертацию, - ты так потешно ответил: - Зачем ее защищать? Ее кто-то трогает?..

 

Саша назойливо чувствовал жар от печи, и распахнул окно на резное крылечко. Подумал о чем-то своем – и перемахнул на ступеньки, мыльной пеной задев занавеску, взлетевшую ласково к остекленевшему небу. Ветки тонко стянуло морозом, но Саша не знал посторонних мелодий.

 

Белка внятно сказала, вглядевшись в горячие и обжегшие, будто брызнувший соком, повсюду разросшийся хрен, глаза Маяковского: - Я никогда не буду современна Самой себе в эпоху Москвошвея!

 

Сашка помнил, что был он стереоскопичен. С четырех сторон зрения, точек пересечения и отталкивания. Бел был и черен, щедр и зол (но помилуй, не добр). Он шагнул себе в поле, магнитно качнувшееся навстречу желаний. Он хотел бы догнать его, и прибавил шаг, набирая крылатую скорость.

 

Белка шла напролом, потому что теперь знала твердо: сегодня, нет, еще завтра, увижу я сына! Он - мой.

 

В чистом поле, стрелявшем навстречу суконным морозом и проходным сквозняком, бежал человек с распахнутой бритвой наизготовке, подняв кверху руки в мольбе. Он пел во все мерзлое горло и верил, что птица - как бог.

 

Он впервые в смерти был счастлив.

 

...............

 

Вячеслав Иванов, прозаично холодный, упрекал Брюсова... в непоэтичности и справедливо считал, что символ должен быть "всегда темен в последней глубине". - Так Миша себя отвлекал, а сам думал: змей веселья гложет меня, уж сожрал до кости. - Уже то есть, - поздно опомнился во вседозволенности и управленье крысиной толпой. Из Гамельна не было выхода.

 

Когда все в каталогах раскуплено, радости нет. Иссякают азарт или спор. От пресыщения Миша готов был, должно быть, заплакать, - но трудно признаться себе, что ты выбыл и из игры. Истребив любимых героев и разлучив персонажей с прототипом и подлинным счастьем. Так высокопарно и горько!

 

Помолиться он мог только справочнику акушера. Своему порно-сайту, как борделю на горизонте, маячившему невзначай.

Это все от бездетности, - утешал он себя по ночам. Отрыв от культуры, истории обусловлен желанием все позабыть, - корни, родину, ностальгию. Отсюда и тяга к фантастике; безответственность – знамя и щит.

Если б он еще не был провидцем... И не играл в казино только в свой день рожденья, раз в год. - Потому что брал банк.

 

В прОклятом месте, Симбирске, заведомо не отряхнуть религию от церквей. Покаяние очищает – ну разве в чужом поколении. Миша вспомнил, что скоро актеры, пожалуй, останутся (станут) у нас самыми умными... - Они хоть зубрят наши роли.

 

Как мучают дрозофиллы и мельтешит компьютерная мошкА, так он трудно придумывал пьесу - обратный ход времени, распутан гадючий клубок в нить Ариадны. Вселенский российский абсурд.

 

Он ошибся в одном: что ему еще не приходилось никого убивать.

- Но ведь все поправимо.

 

..............

 

И всеконечно, - ответили бы друзья. Нет, они не стояли, как над открытой могилой и амальгамой реки, над этим романом, но параллельно вершили суд своих трепетных жизней, а заодно и моей. Милые геи, совершенно не склонные к измене-насилию – красавец Андрей и душа нараспашку - Сережа; обитающая в доме престарелых и боготворящая русское - критик Ильяна; выдающиеся музыканты-сокурсники Тамара да Н. – на самом-то деле мои дорогие (Тамарочка здесь обернулась собою же в детстве)... Масса голландских, немецких, советских знакомых, в том числе сетевых, и витающие между ними талантливые поэты да приземленные их тривиально подружки.

 

Как согласно просил уточнить сердцеед-знаток Армалинский, - «списано с моего представления» о нем, причем для меня виртуальном... Ничего не велел пока Саша другой – понимая мое в нем участие и живую симпатию, - психолог, скрытно ранимый романтик. Силен!

Незримо присутствовал Дедушка Кот, подсказавший идею писать продолжение: все равно же никто не читает... Спасибо за гостеприимство!

 

Мои близкие хлопают дверью романа и дергают за рукав – поедем кататься. Ах, какую штуку удрала моя Татьяна, - не переспоришь внутренней логики этих надменных строптивцев. У меня не было никакого плана – навязать им хотя бы правила приличия, не говоря о политике... Надо всеми нами раскачивалась на гвозде, угрожая прихлопнуть, картина Андрюши Панфилова, много лет уж покойного питерца, опрокидывающего, поди, и сейчас под землей лукавый змеиный стопарик за наше с вами здоровье.

 

Простите, друзья – и прощайте.

 

Глава 23 (Вторая луна).

 

Ладно бы Веньку переманила в Совок патриотичная бабушка, - так нет же, он сам рвался в грязь, помесить кирзою просторы и вздернуть кого-то, если это поможет, – и голову, только свою... В ней как раз клокотала, теперь навсегда остывая, поэзия былого походного братства: Обгорит в костре твоя штормовка. Ничего не нужно говорить. Полюби меня, и вот тут бы добавить - воровка, согласно модерну реалий и томной романсовой страсти, - но не обломилось, как они там теперь говорят.

 

Венька въехал и сам уже: все это было напрасно, слепая погоня за тем, чего в принципе нет. – Возле школьной тургеневщины, и допрежде, еще ковыляющего вдоль по питерской Гоголя, ненавидевшего крамольно и Невский, - там, где пригрелась и терлась о ноги вполне материальная кошка-собака по имени Пашка, Прасковья.

Подлизываться надоело, и она отвлеклась на растерзанный раскидайчик в опилках, нитках и фольге на подмоченной репутации черного снега и всех наших слез о минувшем.

 

На мосту над каналом от ветра качался лоток, с которого бойко и воровато приторговывали святым Михаилом - баба в мужских рукавицах и фартуке для пирожков, и ее нетрезвевший подсобник. Край прозрачной клеенки лупил по складному столу, где индийская литература в глянце от харакири, хара кришна казалась кощунственной в наши лучшие времена, когда мы читали иное.

 

Ники, коему два пальца в рот не клади, помутился слегка от картинок, и переключился на быт:

 

- А в Голландии фраернулись, Настена, - хотят запретить обрезание до восемнадцати лет. Что-то подобное выдумал, кажется, Гитлер. Обратная сторона демократии, правда?

 

- Правда, но никто тебя не предаст за безвыходностью, – не потому ли в Европе свидетельство о рождении важней настоящего паспорта?

 

- Паспорта мне не видать. Не вернут ни того, ни другого. Тут такие  искусственные сложности, наворочено в этой стране, - но в другие-то больше не впустят.

 

- Впустят же наших детей?.. – Не утратив способность краснеть, себя выдала Настя. - А пока в худшем случае будешь ждать моих писем, летний ты мой соловей, – в армии или в лагере, там приносят в четыре часа... А вот ты не знаешь, с каким замиранием сердца двигаешь стрелку, чтобы скорей дали почту! Я помню по пионерлагерю... Заставляли еще и плясать.

 

Стася достала из потайного кармашка граненый флакон Славы Зайцева и, нажав на духи, застенала: соринка стекла вошла в руку - и там навсегда потерялась, напоминая молниеносным уколом, что все еще сказочно живы.

 

Ники дул ей на пальцы и, как умел, отвлекал:

 

- Королеве давно бы придумать – запретить прилюдно носить одежды Востока: эмигранты вернутся назад. Я там видел одну марокканку в платке и платье до самой земли - на велосипеде!.. А соседская девочка Сонечка как-то работала в магазине одежды, и там им всем прямо на форму повесили бирку, огромными буквами: уценена! И там в длинной очереди старикашка все требовал сам сосчитать свою мелочь, чтобы не было дольше маразма, - а кассирша и двадцать клиентов послушно стояли и ждали. Ты теперь представляешь получше?

 

Венька вглядывался в просвет серебра и пастели над Настиной головой, и вспоминал напряженно: мы с тобою родные по сну – раздельно, естественно, неподконтрольно, неодновременно...

Так звезды мерцают сквозь пауков на стекле.

Вот немцы открыли, что есть кислород на Титане - луне Сатурна, а не Земли, - значит, будет новая жизнь?

 

Ники думал, погружаясь в ледяные метановые моря:

- Там еще никто не воюет.