ПОЛИНА БАРСКОВА

Лариса Володимерова: Жила-была в Ленинграде девочка, посещала литературный кружок при детской газете. Потом она выросла и – раз! – уехала в Штаты, начала совершенно новую жизнь. Учится в известном университете, издает книги, победила в прошлом году в Тенетах, стихи печатает Вавилон... Два разных человека? Или та же Полина Барскова? Как оно все начиналось?

Полина Барскова: Свое первое стихотворение я придумала, пока ждала маму около бакалейной лавки. До этого все родительские попытки пристроить меня к какому-то ремеслу заканчивались гомерическими катастрофами: меня выгнали и из музыкальной и из художественной школ. Даже пытались побить пюпитром. Бедные родители совсем было запечалились, но тут как раз я и стала сочинять. Было мне лет восемь. Эта способность – производить складные, как будто не слишком от меня зависящие тексты – совсем свела меня с ума. Я исписывала бесконечные сиреневые тетрадки за две копейки, предметом становилось буквально все, что подворачивалось под глаз: "Окно", "Подоконник", "Мама", "Улица". Важнейшим источником вдохновенья стал недавно появившийся кот Сипсик. В общем, совершенно адамический восторг. Тогда я навсегда перестала преуспевать в школе. Зачем? Будущее как-то сразу определилось. Через год мамин добрый друг посоветовал "показать" меня Лейкину.

ЛВ: А кто такой для тебя – легендарный Лейкин?

ПБ: Для меня Вячеслав Абрамович Лейкин синонимичен детству, началу, от которого можно уйти очень далеко, но которое объясняет и освещает все путешествие. Пусть даже это не ровный, уверенный свет, а подразумеваемое мерцание. Лейкин и его студия – это сердцевина меня. Я все-таки не Карлсон и не достаю все время косточку из горшочка, чтобы проверить – проросла ли. Я знаю, что проросла, оценить же растение мне трудно. Это пусть сторонние наблюдатели делают… Первое время в студии мне было просто легко. Дети вокруг красивые, свободные, Лейкин всегда шутил. Все это было играючи, в отличие от весьма серой и серьезной остальной жизни. Самое странное, что я все это очень плохо помню, гораздо хуже, чем школу, которую ненавидела до желудочных колик. У Лейкина все было, как в антимире: никто не учил, не оценивал, не заставлял причесываться... (у меня из-за моей бурной шевелюры с этим была проблема).

ЛВ: Мне на 8 марта мальчишки в классе тоже годами дарили гребенку и кусок мела (грызла всегда у доски), еще чернильницу – из-за клякс на ладонях... А за порогом 448-й комнаты в Ленинских искрах начиналась веселая вечность.

ПБ: С другой стороны, не было никаких подводных течений среди студийцев – не помню ни ревности, ни насмешек. Там у меня появилась подруга – невероятно красивая и талантливая Аля Промышлянская. Она сейчас в Нью-Йорке, занимается театром. Еще был Сева Зельченко. Очень тихий, голос уже тогда был чуть-чуть хрипловатый. Все про него как-то сразу поняли, что он другой. Грубо выражаясь, гений.

ЛВ: Сева – точно знаковая фигура для Питера. А вот меня никогда не трогали его стихи. Он подражал Лейкину. И по-человечески оказался не так интересен (однажды я брала у него интервью часа два, а на радио мы смогли смонтировать всего семь минут материала, - вытягивала каждое слово). Чем так близок тебе Сева Зельченко?

ПБ: Я не думаю, надеяться не смею, что Сева мне близок. Он очень далек, и поэтому я для себя знаю, в каком направлении двигаться. Хотя в моем исполнении это направление вряд ли с Севой пересечется. Допуская дурного вкуса сравнение, если я –Ленский, то он не Онегин, конечно, а… такое гермафродитное соединение Татьяны и автора. Очень метатекстуальное явление. Пишечитатель. Я вполне допускаю, что его стихи могут отпугивать своей кристальностью, геометричностью, что ли. А насчет разительной герметичности – он просто приличный человек. Это сейчас так редко встречается, что с отвычки поражает. Ну нет у него руссоистской потребности к исповедям, что поделаешь – здесь Девятнадцатый век, дуэльный кодекс – очень дисциплинирует. Уже лет пятнадцать я его знаю – а он такой же другой. И такой же тот же. Самый настоящий, смешливый, честный до брезгливости. Сева – это теперь, в основном, и есть мой Петербург.

ЛВ: А как относился к тебе учитель?

ПБ: Лейкин присматривался ко мне какое-то время. Потом стал очень-очень-очень хвалить. В итоге я выросла на этой воздушной подушке его одобрения. Это на мне сказалось, я думаю. Получилось что-то среднее между манией величия и комплексом неполноценности. Но жить и строить помогает. Много боли, причитающейся пишущему по определению, он из нашей жизни убрал.

ЛВ: Когда ты почувствовала эту боль? Постфактум? Когда стало ясно, что жизнь – это и есть ад (или Лейкин навсегда внушил нам, что впереди – только рай?)

ПБ: Я почувствовала не боль, а потребность в ней. Тогда – через десять лет этих штудий я "вышла в свет". Но Лейкин остался одним из основных адресатов, внутренних собеседников. Он же дал нам очень серьезное по тем временам и нравам образование. Я только сейчас понимаю, что мы по его "заданиям" стилизовали под Кузмина, Анненского, под гранд-дам – Ахматову с Цветаевой. Прошли через весь пантеон, как сквозь строй. Как-то, помню, он нам рассказывал про Гумилева и Хлебникова.

ЛВ: Тогда еще скорей запрещенных, чем не афишируемых.

ПБ: Они в моей девятилетней голове, разумеется, перепутались. Сейчас думаю, может и правильно перепутались – где-то посередине между ними самое и место... А тогда было одно звучащее месиво: ни имен, ни биографий, ни лиц. Беспримесная поэзия.

ЛВ: Мы все ближе к переезду в Америку, так? А как состоялось твое знакомство с творчеством Бродского?..

ПБ: Это было мое первое (оно же последнее) сугубо персональное потрясение. Кинотеатр "Дружба", мама протягивает "Новый Мир", 1987 год, нынче ветрено. И все. Никаких колебаний, никакой дистанции. Бродский был не "бесспорен", не "любим". Он был. Он и сейчас есть, хотя я его уже лет пять не читаю. Живя в Петербурге, сживаешься с окружением, рефлектировать начинаешь в Окленде. И все эти реверансы его свиты, и все шипенье его недоброжелателей, что, мол, путь – тупиковый, а личность – прохладная , все это иррелевантно. Временные трудности. Например, имперские симпатии Горация нас мало смущают, Марло был шпион, Джойс ненавидел Дублин, Тютчев стеснялся своего стихоплетства, Фет, так вообще был мрачный крепостник, жарко интересовался селекцией огурцов. С качеством текстов все это связано очень косвенно.

ЛВ: У Фета смерть всего замечательней, так вдумчиво собираться покончить собой... От пантеона я все же хочу вернуть нас к живой, полнокровно работающей Полине.

ПБ: Первая книга – "Рождество" – у меня вышла в пятнадцать лет. Ни эстетической, ни исторической ценности она не представляет, по-моему. Зато интересна как педагогическое пособие – вот так воспитывают у людей умение адаптироваться к разным поэтическим явлениям. Вместо одной восьмиклассницы там звучит эхо самых достойных подражания интонаций: от Аполлинера до Слуцкого.

Следущий сборник – "Раса брезгливых" – уже не подлежит снисхождению, в любом случае, не моему. Что выросло, то выросло. Он посвящен памяти моего отца, историка-бирманиста, который умер от инфаркта за месяц до появления этой книги. С тех пор и я и мои стихи оказались в людях, уже ничего нельзя было делать на вырост.

Тогда же я поступила на классическую кафедру СПбГУ. Почему туда – сложно сказать. Толку из меня, как из классика, конечно, не вышло. Во-первых, из-за лени, во-вторых, из-за любознательности. Как только я поняла, что вопрос "почему" там почти никого не занимает, так все эти семинарские штудии сразу утратили для меня смысл, к сожалению. Впрочем, благодарна тем стенам за убежище и за терпимость. И за возможность присутствовать на занятиях, почти ничего не понимая, двух выдающихся филологов – А. И. Зайцева, ныне покойного, и А. Л. Верлинского. Вспоминаю их с радостью, с улыбкой. Остальное – с усмешкой, что тоже – не худший вариант.

ЛВ: И вот все это резко кончается, ты переезжаешь в другую страну.

ПБ: Отъезд в Америку был спонтанным. В Петербурге все мои дела как-то закончились, а дело, которое тогда мне казалось главным, закончилось прямо-таки античной катастрофой. Видно, греки мне отомстили за невнимание. Надо было уносить ноги. Тут же показались и ковер-самолет и Калиф-Аист. Я оказалась в Калифорнии, в Берклийском университете, среди людей, которыми безостановочно восхищаюсь. Прошлую жизнь вспоминаю с трудом, как сквозь пелену. На это, слава Богу, Америка отводит не так много времени. Когда я сюда перебралась, мне было 22 года. Ехала без семьи, которая состоит теперь из мамы и престарелого кота, но с женихом. Он живет в Калифорнии уже много лет – выбирать место назначения мне не пришлось. Уехала по множеству причин, которые как-то вдруг соединились. В России все казалось творчески и человечески исчерпанным, нам было темно, холодно, бедно. Нищета сама по себе не страшна и не интересна, но я поняла, что придется тратить какие-то невероятные усилия просто на то, чтобы выжить. Про Америку я тогда совершенно ничего не знала, кроме того, что это будет что-то другое. Я очень хотела другого.

Замкнутый окололитературный питерский круг к тому времени меня даже развлекать перестал, а больше я ничего не видела и не умела. Зато уже через две недели по приезде стала работать официанткой, все выглядело цветным и как будто настоящим. Меня кормили, терпели, а я постепенно оттаивала. Потом стала ухаживать за инвалидами, что все во мне перевернуло совсем. Мои подопечные – лучшие люди на свете, великодушные, сильные, безжалостные. Одновременно с этими приключениями я затусовалась в Беркли, где познакомилась с блестящими славистами – Ириной Паперно, Виктором Живовым, Ольгой Матич – и их американскими коллегами. К моему великому удивлению, они взяли меня к себе в аспирантуру. Я стала читать то, что весь мир давно знает и умеет... Мне же после классической агорафобии все было в новинку. Каждый день – открытие: начиная с Фуко, Барта, до Исера и Рифатера. Весь легион. Сотни имен. Сбивающий с ног поток информации. Появились новые друзья, принципиально новые – без питерского, провинциального снобизма, без вечнорусских пофигизма и апатии. Мои друзья здесь -- люди не равнодушные и со здоровым честолюбием. Я бесконечно дорожу ими. Национальный состав пестрый – русские, американцы, англичане. А в последнее время в России моя телефонная книжка вымерла почти – кто уехал, кто как-то рассосался. Тишина. Здесь же я совсем не одинока: тут мой любимый, здесь теперь моя невероятная мама, единомышленники. Пока меня не оставляет ощущение нового витка.

ЛВ: Тебя не посещала ностальгия?

ПБ: Иногда хочется увидеть трех-четырех друзей, оставшихся в Питере, хотя именно с ними нет ощущения разлуки. Они потому и друзья, что живут во мне. Занимаюсь русской литературой, поэтому читаю по-русски так много, как не читала с первого детства. Отсутствие петербургского текста…

ЛВ: Контекста?

ПБ: У Лотмана и Топорова понятие "петербургский текст" вмещает в себя и контекст, и все мыслимое. Отсутствие петербургского текста не смущает – читать десятки лет одну и ту же книгу – явно не моя добродетель. То из нее, что жизненно нужно, опять же, во мне. Совершенствую свой неуклюжий английский, изучаю французский и церковнославянский, занимаюсь керамикой, ухаживаю за инвалидами. Смешиваюсь с берклийской толпой. Пишу стихи на родном, по-английски их писать никогда не буду, конечно.

ЛВ: Но границы пока открыты, можно кататься?

ПБ: В Петербург я ездила после отьезда однажды. Очень неудачно и поучительно. У меня были серьезные визовые проблемы и, испугавшись, что я могу не вернуться больше в Калифорнию, я поняла, как много она для меня значит. Это место, где я учусь, меняюсь, где я интересна себе. Питер показался, наоборот, выученным наизусть, и потому не слишком интересным. Я эту долю прожил, да? Понимаю, что это может звучать и кощунствено, и поверхностно, но... Иногда на меня наплывают какие-то пейзажи: заливные луга на Обском море, жмущиеся друг к другу дачки на Карельском перешейке... Но так же я вспоминаю и Эльсинор, и Амстердам, и Мексику. Я тоскую не столько по месту, сколько по времени. По ощущению блаженства, которое всегда связано с прошлым.

ЛВ: Полина, ты ведь была (в 1991?) победительницей первого (и последнего) конкурса молодых талантов СССР (сегодня это заставляет лишь улыбнуться); но ты и принимала участие в двух больших европейских форумах поэзии: в Амстердаме (в 1989 году) и в Копенгагене ( в 1990). Один из них назывался ARTGENDA; твои стихи переводились на английский, французский, немецкий, итальянский, датский языки; самым деловым оказался датский издатель, выпустив в 1996 году твою третью книгу под названием Memory с параллельными текстами на датском и русском . Кроме того, твои стихи включали в антологии современной русской поэзии, выходившие в последние годы в Германии, Израиле, Италии, США (последняя была представлена в апреле 2000 года на специальном мероприятии в Хобокене под Нью-Йорком). Неплохой список!

Российский литературный интернет развивается бурно, ты востребована, тебя читают. И даже заучивают: Страх и желанье – вот что такое мы... Линки прошивают твой текст, язык поэтический легкий, лукавая мудрость античных авторов обогатилась акмеизмом и, подойдя близко к переводам, трансформировалась в твои стихи, – правда, на мой взгляд, акмеизм здесь утратил тайну. Зато общество приобрело Полину Барскову.

ПБ: За эти два года у меня вышла новая – четвертая – книга. Ее выпустил в "Пушкинском Фонде" Геннадий Федорович Комаров, человек фанатичный и не вполне отразимый. Книга называется: "Эвридей и Орфика". Состоит, в основном, из стихов, написанных уже в Америке. Мой друг назвал то, что я делаю, "физиологическим акмеизмом". Пусть так. Мне кажется, поэту важно ощущать себя губкой. Я пытаюсь впитывать всю эту эклектику вокруг меня – славистику, Америку, джаз, кино, океан. Главное – чтобы все шло в дело: губка не выбирает. Рядом оказываются Уоллес Стивенс и наш управдом-аргентинец, специалисты по Ходасевичу и любители американского футбола, блошиные рынки и фестиваль Стравинского, Карлос Гардель и Петр Лещенко. Все это должно перемешаться в единственной подвластной мне стихии, стихии русского языка, и если преломление окажется густым, едким, живым, физиологическим раствором – можно работать дальше.

ЛВ: А как проходил прошлогодний конкурс Тенет, в котором ты победила?

ПБ: "Тенета" все сделали сами (вернее, это был издатель моей второй книги Дима Кузьмин.) Мне не неприятно, что хотя бы так, через Интернет, я существую для русского читателя.

ЛВ: Ты считаешь, что у сети нет преимуществ перед бумажным изданием?

ПБ: Мне просто важно как-то дойти до русского читателя. Другого читателя у меня нет и не будет, а этому я вполне себя доверяю. Насколько я себе этого читателя представляю, он сладостно разнообразен. Одни ценят "Акмеизм", другие – "Физиологичность", для кого-то я наследую модерну и Питеру, надменности и чеканности, для кого-то я скандальна, вульгарна, сентиментальна, бульварна, небрежна, бесстыдна, пуста. Пусть каждый находит то, что ему нужно. А для меня, так, чеканная и бесстыдная пустота – весьма уютное пространство. Критику воспринимаю болезненно, жадно, внимательно, она тоже как-то там в моем растворе переваривается. Хотелось бы, чтобы критики были поизысканней и покорректней, но это лишь показывает, что на нашем фронте без перемен. Вечно-фемининные поэты желают, боятся и презирают вечно-маскулинных критиков, и в результате акта рождаются, вероятно, убогие, но для самих играющих – неотразимые истинки. Хамство, творчество, заискивание, власть, беззащитность – все путем.

ЛВ: Интересно, как ты работаешь над стихами? Пробовала ли писать в полутрезвом состоянии? Или такие стихи – внешне гладкие и легкие - можно писать только трезвой?

ПБ: По-разному работаю. С каждым следующим стихотворением мне все больнее, все физически тяжелее писать. Удельный вес слова как-то чудовищно увеличился по сравнению с юношескими опытами. Иногда пишу одно стихотворение подолгу, что совсем не было мне раньше свойственно. Но закончив, прочитав попавшей под руку "жертве" (маме или возлюбленному), никогда не меняю в нем ни слова. Иначе одно стихотворение можно писать всю жизнь, и финал этого, безграничного, стихотворения может совпасть только с финалом самого пишущего. Мне как раз нравится, что в жизни можно пережить окончания и начала многих своих творений. А о том, что бывает, когда оглядываешься, напоминает хотя бы название моей последней книги. Я не пью и никогда не принимала наркотиков, но много курю, особенно когда пишу. Боюсь, что меня это скорее отрезвляет.

ЛВ: Что в искусстве тебя интересует, кроме поэзии?

ПБ: Кино. Обладая достопримечательным минимумом музыкального чутья и восприимчивости к цвету и форме, я всю жизнь ненасытно любила кино. В моей системе Пазолини занимает такое же место, как Шекспир. Чтение для меня не совпадает с визуализацией, я ничего себе не представляю: ни героя, ни местность. Я становлюсь текстом, буквой. А не буква оживает, приобретая ощутимость. Поэтому вспоможение я как раз в кино и черпаю. Впрочем, какие-то отрывки из других областей изящного тоже во мне живут: Эгон Шиле, Фрида Калло, Джакометти, Сутин... Но это все тоже как-то очень для меня литературно.

ЛВ: Как поэта ни хвали, ни ругай, а стихи говорят сами. Благодарю тебя за беседу и прошу познакомить читателей еще с одним стихотворением. Вероятно, это будут Куплеты?..

КУПЛЕТЫ ПОЛИКРАТА

Я бросала свой перстень в воды всех океанов —
Так он всплывал, как желтая субмарина.
Повар ошеломлённый спешил на завтрак с докладом,
И рыбина изрыгала моё проклятье.
Фаворит, ещё не вполне привыкший к этому чину,
Вертел в руках и цедил: "Какая милая безделушка!"
Я темнела лицом до состоянья бури,
Что за окном терзала балкона мрамор.
Повелевала четвертовать обоих — и повара, и кривляку —
И фруктовым ножом рассекала тупую рыбу,
У которой был шанс смотаться куда подальше
С перстнем моим в животе,
Обзавестись семейством, рыбятам дать приличное воспитанье
(Выкакав перстень, она бы смогла жить безбедно!).
Нет же — вот он, лежит, выпучив чёрный камень,
Похожий на глаз огромный целки Иоканаана,
И царевна тычет в него мизинцем,
В эту, еще недавно слизистую оболочку
И раздражается хохотом: "Надо же: как лягушка!"

Боги, зачем же вы упражняетесь в остроумьи,
Будто и так мне ваш приговор неясен?
Зачем вы шлете постоянно новых данайцев?
Я не боюсь — всегда "Илиада" кончается "Энеидой".
Вот он лежит, похожий на глаз огромный целки Иоканаана.
Нету на свете такого глубокого океана,
Чтобы вместил в себя этот зрачок, реснички.

"Что ты всё бродишь, милый? Что ты всё бродишь, милый?
Что ты там ищешь, милый?" — "Спи, дорогая. Спички."


 



Лариса Володимерова, специально для ностальЕЖЕй, 8 октября 2000 года